Про третьего бабиного ребенка мне мало известно. Он умер еще в детстве, и она крепко хранила в тайне воспоминания об этом. Но весной мы ездили на кладбище, и его короткая могилка была рядом с могилой прабабки Марии. Баба оставляла на бумажной салфетке пару конфет, крашеное яйцо и булку в виде птицы, не съеденную после Пасхи. И говорила нам с Ванькой, что давно просевший небольшой холмик – могилка ее сына Коленьки.
Рома и Тонька жили с нами, в бабиной трехкомнатной квартире. Они с Ванькой делили на троих крошечную спальню, баба спала в зале на диване. Позже, когда Ваньке исполнилось четыре года, дед притащил откуда-то подранное кресло-кровать, и с того момента Ванька спал с бабой в зале. Во второй маленькой комнатке ютились моя кровать и большой шкаф с открытыми полками, на которых в идеальном порядке были расставлены книги и уродливые советские куклы. В куклы я не играла. Они мне не нравились. Их бабе кто-то отдавал, а некоторых она принесла оттуда, куда люди несут мусор. Баба таскала с помойки что-нибудь, по ее заверениям, хорошее и, искренне не понимая, с некоторым возмущением и удивлением ругала расточительство и зажиточность. Однажды она принесла мне альбом и краски – альбом был изрисован, но в нем все же оставались еще белые листы, и я не видела ничего страшного в том, чтобы пользоваться обратной стороной – она была не тронута, а вот с коробочкой акварельных красок дела обстояли грустнее. И красивая картинка с пчелкой на крышечке не спасала от этой проблемы. Красок в ячейках оставались считаные граммы, слежавшиеся на донышке комочки, поэтому я с высочайшей аккуратностью макала в них краешек кисточки, едва касаясь цветного тельца, и набирала побольше воды. Эта хитрость обещала продлить жизнь краскам еще надолго. Но мои рисунки от избытка влаги были тусклыми и растекающимися.
Мы проходим магазины, еще одну улицу и сворачиваем на широкую дорогу. Она ведет прямо в сердце нашего села – жилье. Так называется наш элитный, как считается, район. Кружком стоят, смотря друг на друга, немногочисленные трехэтажки и одна пятиэтажка. За ними, широко обнимая добрую половину окраины, виднеется детский сад «Солнышко», где бабушка работает сторожем. До того баба трудилась поваром. Она гордится воспоминаниями о своей молодости, особенно когда речь заходит о работе на комплексе. Баба достает пожелтевший газетный разворот, который бережно хранит в серванте, – черно-белую вырезку, слегка помятую, с длинным текстом о лучших столовских труженицах и большой фотографией у заголовка. На фото она молоденькая, стройная, в белом платочке, сияет, радостная и влюбленная в жизнь, выделяется своей лучистостью из окружения пухлых румяных поварих. Бабина улыбка самая яркая. И глаза у нее горят. Словно на фото и не моя баба, не та, что стала сторожем, когда Краснополянский свиноводческий комплекс развалили, а какая-то чужая баба. Потому что между ними двумя ощутимая разница. Та – веселая, озорная, с сияющими глазами, так и хохочет она, звонкоголосая красавица, у которой непослушные кудри выбиваются из-под платка, а в умелых, ловких руках любая работа – и не работа вовсе, забава и отдушина. И никакой беды она не видит, и никакого горя не знает, и не верит, что бывает оно.
Моя баба – она уставшая, тихая, медленная и осторожная, похожая на тягучее тяжелое облако. Не помню ее хохота – того, который представляется мне, когда я смотрю на фото. Она говорит спокойно, еле-еле. Кудри ее не такие наливные, они рассыпчатые и похожи на пух. Глаза серые, а уголки губ опущены.
Мы заходим в подъезд и поднимаемся на второй этаж. Баба вставляет ключ в замочную скважину, опираясь плечом и тяжело подергивая на себя дверь, проворачивает ключ в рывке – когда уже кто-нибудь из взрослых починит проклятый замок?