В детстве это была моя любимая история – как я невольно поприсутствовала на их свадьбе и как получила свое имя. Потому что у отца она звучала по-другому в те давние времена, когда он сидел на краешке моей кровати, гладил меня по голове и рассказывал сказки на ночь.

– Мама была красивее всех на свете, – говорил он мне. – И знаешь, что было в ней самое прелестное?

Наступала моя очередь, и я с четырехлетнего возраста помню свою реплику:

– Арбузик!

– Чертовски верно. Арбузик. Я не мог удержаться, протянул руку и погладил ее животик, вот как сейчас глажу тебя по головке, ее белое платье зашуршало под ладонью, и вот тут-то я и сказал то самое слово.

– Лэйси![17]

– Я говорил про платье. И про то, какая она в нем красивая, и как приятно ее гладить, и как мне хочется… Ладно, тебе не обязательно об этом знать. Но она решила…

– …Что ты говоришь про меня.

– Вот почему тебя так назвали, арбузик. Вот как ты стала Лэйси.

Когда мне было десять, мать призналась, что позаимствовала мое имя из какого-то бульварного романчика. Оставалась неделя до родов, а они все еще не решили, как назовут ребенка, – и вообще не знали, кто родится, мальчик или девочка, не покрасили комнату, не собрали кроватку. Она взяла имя с потолка, а отец, очнувшись после ночной попойки в четверг, не стал упираться: Лэйси так Лэйси.

– Повезло, что не мальчик, – добавила мать, – а то назвали бы Фабио.

Хобби у нее такое: клеветать на прошлое. Сочинять разные истории, чтобы утешить себя и позлить меня.

«Твой отец ушел, потому что не любил нас».

«Твой отец никчемный кретин, нам без него намного лучше».

Если только не впадет в другое настроение: «Это он все погубил, конечно он, долбаный младенец, а как же иначе. Мы сами были детьми, влюбленными детьми, куда нам ребенок? Мы уже не трахались на кухонном полу, не ходили голые и под кайфом, не лизались до умопомрачения; остались одни сплошные пеленки и счета, и разве его вина, что он слинял? Я бы и сама так поступила, додумайся я первой.

Твой отец ненавидел тебя с того самого дня, как узнал о твоем существовании. Грозился, если придется, за волосы отволочь меня назад, в ту клинику. Пытался откупиться. Все что угодно, лишь бы разделаться, лишь бы избавиться от этого.

Так он тебя и называл. „Это". И я говорю не про те времена, когда ты была комочком размером с орех в животе, я про настоящего младенца: уродливое красное орущее существо, которое размахивало крошечными кулачками, будто я совершаю смертный грех, оставляя тебя на пару часов в мокрых пеленках, а он говорил: „Можешь ты наконец заткнуть эту тварь? Надеть намордник? Дать стопку виски? Моя мама всегда так делала".

А когда я не позволяла тебя спаивать, он сам принимал на грудь, чтобы хоть чуть-чуть успокоить проклятые нервы. До тебя он тоже выпивал, но пьяницей не был.

До тебя все шло отлично».

О той ночи, когда он ушел и больше не вернулся: «Слинял, как вор, пока все спали. Будто из тюрьмы сбежал. Ему повезло, что я не проснулась. Зарезала бы».

В Джерси, будучи в особенно хорошем настроении, она рассказывала, как они познакомились на концерте Ван Халена, оба пьяные в дрова. Он работал охранником, она была фанаткой и ради пропуска за кулисы могла трахнуться с любым.

При Ублюдке она старалась помалкивать: он не любил напоминаний, что он у нее не первый. Но порой, когда он отправлялся играть в боулинг во имя Господа или еще куда-нибудь, она надиралась, распускала сопли и снова заводила старую пластинку в духе «Это твоя жизнь»[18]: «Твой папочка подарил мне на Валентинов день вешалку для одежды. Надо было ею воспользоваться».