– Разве вам Танюша не поведала, что я глуха как тетерев?
Он смутился, покраснев до краев волос. Ей-богу, там, дома, он решил, что я шучу. Какие там шутки! Мой доктор после очередного обострения нарисовал радужную картину будущего: уши нужны будут только для сережек. Проколю себе еще с дюжину дырок, стану похожа на панка, и моя мамочка ничего не сможет поделать, тогда уж точно ее нравоучения пройдут даром, их никто не услышит.
– Не совсем глухая, – примирительно говорю я, – здесь слышу, здесь не слышу. Называется очень длинно и очень некрасиво, впрочем, если вы Танюшин коллега…
У него большие печальные глаза, и мне отчего-то становится его жаль. Он не может знать, что меня утешает в перспективе оглохнуть возможность не общаться с его любимой Танюшей.
Жалеть надо меня, а я сочувствую ему, как последняя идиотка. Он огромен и до безумия красив. От него невозможно отвести взгляда, а я сижу и готова проливать слезу, потому что он печален. Я такая. Мне всегда кого-то жаль. Я могу влезть в чужую шкуру и проникнуться. Но ему подобные вряд ли нуждаются в сочувствии.
– Танюша сказала, что вы двоюродные сестры.
– Раз ей так хочется, – пожала я плечами. – Но она говорит «кузины», это звучит благороднее для чужих ушей.
Танюшина мамочка однажды вышла замуж за пожилого и очень хорошо обеспеченного журналиста, моего дядю, и с тех пор Танюша цепко держится за приобретенных родственников, отпинывая родного папашу, пытавшегося как-то заявить о своих родительских правах. Я так привыкла к званию кузины, что уже не испытываю отрицательных эмоций, как в детстве. Мое присутствие необходимо ей как воздух. Я – ее второе «я». Парадокс. Она срослась со мной против моей воли, как сиамский близнец. Хирургическое вмешательство, необходимое мне, чтобы защитить свое жизненное пространство, для Танюши смерти подобно. Все попытки прекратить с нею отношения приводят к истерикам с морем слез, и я чувствую себя втянутой в странную историю Алисой, захлебывающейся неимоверным количеством влаги, которую способна произвести Коняева в долю секунды. Валюша является с лицом страдальца и умоляет, требовать не вправе, потому что Танюша вечно напоминает ему о «корнях», называя «тамбовским купчиком» или, того хуже, «хитрым евреем». Танюшины попытки воззвать к родственным чувствам терпят традиционное фиаско, и она начинает вспоминать долгие годы дружбы и совместное счастливое детство.
В детстве Фибка, Инка и я вешали на дверь записку: «Иди туда, откуда пришла», а Танюша являлась с листочком в руках и, округлив глаза, наивно спрашивала: «А это кому?» Она была ябедой и шпионила за нами, чтобы было чем шантажировать, а когда не получалось, шла сдавать нашим родителям. Мы ненавидели ее со всей силой детского максимализма и жестокости. Мы ее не принимали! Она была чем-то инородным, странным, неуклюжим и визгливым.
Хромая Инка лазила по деревьям как мартышка, гоняла на велосипеде и дралась с деревенскими мальчишками наравне с нами, а Танюша вечно ныла, что испачкает свое платье или, чего доброго, свалится куда-нибудь. Фибка таскал ее за жидкие косички и орал, размахивая длинными руками: «Иди пожалуйся моему отцу, что я тебе наподдавал!» У Танюши был новый папа, которого она боялась как огня, а так как этот страшный новый папа был моим очень серьезным дядей, Танюша предпочитала давить на жалость в наших домах и искать защиту у родителей своих обидчиков. Родители вытирали чумазое лицо, приводили в порядок одежду, в ужасе хватаясь за голову от безутешного плача малышки, такой тихой и беззащитной, а потом каждый раз нудно и упорно объясняли, что нужно возлюбить ближнего своего. Я готова была любить всех, кроме Танюши. Фибка получал ежевечерний выговор за неджентльменское поведение, а бывало, и трое суток ареста, без подружек, книг, телефона, но с гаммами и этюдами Гедике. Если бы жутко важный папа Фибки не отправлялся каждое утро на персональном автомобиле на службу, сидел бы наш с Инкой друг все лето под арестом и истязал рояль.