Ученики и подмастерья, заскучавшие в тесной и душной в жару мастерской, принялись за обычные шутки: один так ловко и с таким проворством сорвал у меня с головы тюбетейку с вышивкой «цветок на лугу», что я не успел заметить, куда он ее спрятал. Другой, чтобы испугать меня, фыркнул сзади кошкой.

Дед скинул всех строгим взглядом, прикрикнул:

– А работать мама будет за вас, окаянные?!

Дед был строг к другим, но и себя не щадил. Человек он был небогатый, чтобы обеспечить семью, работал, не покладая рук, даже по праздникам. По пятницам ученики и подмастерья были свободы. Оба дяди, старший и младший, тоже с утра уходили в чайхану. А дед, бедняга, не зная отдыха, один сидел, согнувшись над своей колодой. Только в полдень, к часу пушечного выстрела, как тогда говорили, он заканчивал работу, совершал омовение и отправлялся в мечеть. А после праздничной молитвы в Ак-мечени шел в мечеть на улицу Могол, неподалеку от нашего квартала, к ишану. Народу там собиралось множество. Чтецы-хафизы со слезным завыванием читали любовные суфийские газели. С криком «Ху-ху!» дед тотчас присоединялся к участникам радения и самозабвенно шел по кругу, доводя себя до экстаза. Человеком он был набожным, каждую свободную минуту отдавал молитвам, служению богу. Он был давним ревностным муэдзином мечети своей общины, каждый день поднимался на минарет, чтобы призывать прихожан на молитву. Его громкий раскатистый голос далеко разносился с высокого минарета, и я даже гордился им и всякий раз напоминал своим товарищам: «Это мой дедушка!»

Мощный голос деда отдался в ушах. Шутники сразу притихли. Я выхватил свою тюбетейку, зажатую между колен у полуголого тощего подмастерья, и принялся шарить по мастерской, заваленной всяким хламом: стучал колодками, перебрасывая их то на одну, то на другую полку; некоторые пробовал примерить, приложив к ноге. Когда дед ушел на полуденную молитву, я тотчас уселся на его место, взял сморщенный кусок кожи, с таким же как он, серьезным видом, намочил его в тазу с водой. Положил на колоду и, выравнивая, начал колотить по нему железным пестом.

Немного времени спустя с минарета донесся звучный голос деда. Я не выдержал, выкрикнул:

– Дедушка!

– Это он с минарета никак не может слезть, твой дедушка. Беги, помоги ему сойти, – в шутку посоветовал мне рябой подмастерье.

Я обиделся, еще громче начал стучать пестом. Это видно, надоело всем, и у меня отобрали пест. Тогда я отправился на внутреннюю, женскую, половину двора.

На маленьком, тесном дворике стоял новый дом в две довольно приличных комнаты с террасой. Дед с большим трудом недавно построил его на месте старой, оставшейся от дедов-прадедов ветхой хибарки. В углу двора, раскинув корявые ветки, росла большая старая яблоня с толстенным стволом. Помню, бабушка каждую весну подходила к этой яблоне с топором и грозилась: «Срублю! Вот срублю тебя, сгинуть тебе!» И всякий раз у нее недоставало решимости.

Бабушка Хурмат-биби – осанистая с виду, дородная, белолицая женщина с крупными глазами, чуткая и ласковая на слово – сидела с матерью на террасе за чаем. Она привлекла меня к себе, полными мягкими руками погладила по голове и, по своему обыкновению, поцеловала в лоб.

Заметив двух птенцов горлинок в гнезде на карнизе террасы, я тотчас вскочил. Бросился искать палку, чтобы сковырнуть их, но бабушка остановила меня:

– Ах ты, озорник! Мать птенцов проклянет тебя. Горлинка – святая птица! – Потом она рассказала, как между потолочными перекладинами показалась змея, чтобы пожрать птенцов, как она из жалости к малышам несколько дней глаз не спускала с потолка, ночи не спала. Она в самом деле боялась даже чуточку обидеть какую-нибудь живую тварь. Бабочек, жуков, муравьев – всех брала под свою защиту.