Мы идем прямо в лавку Сабира. Лавочник встречает меня приветливо, говорит звучным медовым голосом:

– Ай молодец-удалец, дедушке твоему дожить до твоей свадьбы!

Дед берет из кучи дынь одну, самую маленькую. Обнюхивает ее, передает мне. Потом спрашивает цену. Лавочник что-то говорит в ответ. Дед, хмуря кустистые брови, бросает на него короткий выразительный взгляд, молча, достает из кармана длинной бязевой рубахи несколько медяков. Близко поднося к глазам, внимательно осматривает каждую монетку в отдельности и также молча бросает хозяину. Сабир-лавочник качает головой.

– Нельзя, отец, прибавьте малость.

Дед обрывает его:

– Хватит! И так хорошую цену дал. – И поворачивает к дому.

– Дада-кузы, отец! – всполошившись, кричит лавочник вслед. – Без прибавки никак нельзя!

Но дед даже не считает нужным оглянуться. А когда сворачиваем в улочку, говорит сам себе:

– Продавать – продавай, но и совесть знай! Можно ли спрашивать все, что на язык навернется?

А потом и на меня начинает досадовать:

– Дурень, не мог потерпеть! За такие деньги я бы тебе с базара большую принес…

Прижимая под мышкой дыню, я ветром врываюсь во двор. С ходу кричу матери, занятой шитьем на террасе, требую нож. Старший братишка и сестренка, сметывавшая какие-то лоскутки, удивляются, радуются. Тут и дед подходит, осторожно переступив порог калитки.

– Дорого купил, – говорит он матери, кивнув на дыню. – Мог бы сходить на базар, да сын твой пристал, не отвяжешься. – И смущенно улыбается. – Желание дитяти превыше воли падишаха. Ничего, был бы он здоров и невредим, после меня бы долго жил. Очень я люблю его, сорванца!..

После этого дед через каждые два-три дня входил в калитку вспотевший и запыхавшийся, вынимал из-за пазухи полосатую дыню-скороспелку и принимался жаловаться бабушке и матери на шум и толкотню базара…

* * *

Мать надела на меня чистую рубаху из красного в белую полоску тика, длинную и просторную, сама прикрылась старенькой паранджой и сунула под мышку небольшой узелок. Мы отправились к другому моему деду (от материнской стороны). Это – совсем рядом, в квартале Нижняя Ак-мечеть. Мать иногда наведывалась туда прямо по крышам соседних домов, просто накинув на голову какой-нибудь легкий халатишко.

По пути я на какое-то мгновение задержался у лавки белобородого Сабира, позавидовал, как старик, отвешивая пряники, ловко управляется с маленькими ручными весами, старыми, с деревянным коромыслом, с помятыми чашами. Потом засмотрелся на толстого, почти круглого мясника Нияза, дремавшего на низенькой табуретке, подивился, как он не боится ос, которые роем гудели вокруг него.

К знакомой калитке я все же подбежал первым и влетел прямо в сапожную мастерскую – небольшую приземистую мазанку на внешней, мужской половине двора. Здесь гнули спины над шитьем ичиги восемь человек: сам дед, двое его сыновей (мои дяди) и пять учеников и подмастерьев.

Дед – полный, внушительного вида старик с круглой головой. С крупным лицом и с опрятной белой бородой – сидел перед маленьким подслеповатым окошком у толстой, гладкой колоды и кроил кожу. Увидев меня, он проговорил, нарочно вытягивая губы трубочкой:

– Бо-бо-бо! Мой милый, мой славный малышок!

Оба дяди обняли меня по очереди и опять занялись своим делом. Старший Эгамберды – высокий, худощавый (пожалуй даже слишком), у него большие задумчивые глаза, широкие сросшиеся брови и красивые, к лицу, усы и вообще вид он имел щегольской, одевался всегда чисто: на голове новая тюбетейка, стан перепоясан двумя шелковыми поясными платками, – взглянул на меня из-под густых бровей и чуть приметно заговорщицки прищурил левый глаз, видно намекал на что-то интересное, скорее всего на новое приобретение, потому что он увлекался перепелками и знал в них толк. Младший дяди, Рахимберды, – небольшого роста, хилый и довольно-таки неказистый, с реденькими, подстать обличью, усами – низко склонился над голенищем ичиги, которое тачал. Он всегда вот так с утра до вечера, не вставая и не проронив лишнего слова, гнул спину на работе.