Он попытался улыбнуться, но это ему не удалось. Потом чуть слышно пробормотал:
– Теперь уж поздно себя выравнивать. Ни починить, ни изменить.
И, поглядев в окно, где по улице быстро перемещались фигурки, едва различимые в темноте, чуть слышно проговорил:
– Забавно.
Я вопросительно посмотрела. Он нерешительно продолжил:
– Уже никому не приходит в голову назвать меня «молодым человеком из Ангулема», «юным Волиным», тем более Валей. Это осталось в другой моей жизни. Только стучит в ушах колотушка и кто-то грозно напоминает: «Прошел еще час отведенного срока».
Невольно я вздрогнула и, разозлившись не то на него, не то на себя, повысила голос:
– Что это вдруг?! Поживете! Самому надоест.
Он миролюбиво кивнул:
– Вы правы. Не так уж весело стать аттракционом и экспонатом. Хватит того, что стал графоманом.
Но по привычке каждое утро усаживался за письменный стол.
Мне нелегко, болезненно тяжко ответить на ваш последний вопрос: а был ли Волин в ладу с собою? Лукавить не стану – нет, никогда. Жизнь его, по всем статьям, выглядела вполне удавшейся, но ведь поди ж ты – казалось, однажды какое-то жало впилось в его душу и словно глодало ее и жгло. Счастливым человеком он не был.
На этом, пожалуй, остановлюсь. Ответы мои на ваши вопросы непозволительно разрослись. И вышло нечто несообразное, распухшее до непомерных объемов. Для эпитафии слишком подробно, для реквиема недостаточно скорбно. Не удалось мне ввести в берега нахлынувший поток ностальгии, к тому же и мой почтенный возраст настраивает на эти излишества. Старость – это болтливый сезон. Многоречивость и неумеренность. Поэтому перехожу на коду.
Как абсолютное большинство тех, кто себя посвятил писательству, и Волин начинал со стихов.
И как все прочие, он их забросил, тех же, кто так и не переболел этим возвышенным недугом, обычно называл «рифмотворцами», а их увлечение – «баловством».
Тем бо́льшим было мое изумление, когда, копаясь в его бумагах, я обнаружила целый ворох спрятанных им зарифмованных строк. Понятно, что он совсем не хотел быть уличенным в постыдной страсти.
И все же, после долгих терзаний наедине с самой собой, я ныне решаюсь их привести. Когда мне случается их перечитывать, я сразу же вспоминаю ту смуту, которая некогда в нем поселилась и никогда его не оставляла.
Могу лишь вообразить, как мне крепко досталось бы за такую вольность. Но я беру этот грех на себя и, выбрав из хаотической груды этих созвучий несколько строф, я закруглю ими свой мартиролог.
Так неотступно звучат в висках две строчки, записанные наискосок на густо исчерканном листочке – сама не пойму, отчего столь остро они меня полоснули по сердцу:
«А если когда-нибудь в этой стране…»
Бедная женщина! Сколько пришлось ей и передумать и перечувствовать, перестрадать, чтобы нам оставить этот кровоточащий крик!
Даже не сразу поймешь – то ли молит, то ли грозит нам, то ли стыдит оставшихся еще жить на земле. Но у нее своя судьба, а у меня – совсем иная.