Данила Андреянович даже свой инструмент отставил. Это откровение поразило его.
– Вот как правильно сказано-то. Никому этой земной тяготы не поднять, кроме крестьянина. На нем вся тяжесть нынешняя. Он страдает… Мы-то что? Раскрестьянили нас. Пролетарии. Пролетариям – почет и уважение. А с крестьян три шкуры дерут… Со свету сживают. Скоро некому будет земные тяготы нести.
Авдотья Ивановна перекрестилась на красный угол и поправила свечку перед Николаем Угодником, вспоминая старшего своего, безвинно погибшего Николу Даниловича.
– А ты, Авдотья, погоди убиваться, – сказал, понизив голос, Данила Андреянович, чтобы не слышали дети. – Думается мне, жив он.
– Как жив? – вскинулась Авдотья.
– А так. Пуля, которой стреляли в него, ушла ветер искать. Уж я-то знаю, как пуля в человека входит. Тут совсем другой звук был в логу-то. Жив Николай. Дай срок. Объявится.
– Так уж два года минуло.
– Объявится.
И верно, Данила Андреянович оказался провидцем. То ли какая существует связь между родственными людьми, невидимая и не осязаемая, но все эти годы жила в его сердце уверенность, что старший его, Никола, жив и соединится рано или поздно с семьей.
Не говорил никому, боялся, что чекисты примутся искать воскресшего человека.
…Прошло еще немного времени, и поздним вечером в окошко Житьевым постучали.
Замирая сердцем, Авдотья отодвинула занавеску и тут же села на лавку.
– Микола! – прошептала она, лишаясь чувств.
Это и в самом деле был их старший Николай.
Он пришел из городка, куда добирался несколько суток, ночуя по деревням. Пароходы уже не ходили.
– Да как хоть ты нашел-то нас. Мы никому не писали, да и некому особо писать. Всех родных из Уваровки выгребли, – хлопотала мать, собирая на стол.
– Вас теперь искать нетрудно, – отвечал Никола. – Вот газеты про батьку пишут: ударник. – И он вытащил из нагрудного кармана сложенную газету. – Как прочитал, так сразу и поехал в вашу глухомань…
– Да где был-то?
– В Воронеж от голода бежал, сначала на мясокомбинат взяли бойцом, потом в Тулу перебрался. Я бы у вас остался, так по вашим спискам меня, поди, уж и в живых нет.
– Да, Микола, – сказал отец. – Мы тебя числили потерянным. И в списках переселенческих тебя чекисты вычеркнули, как расстрелянного. Но я-то чувствовал, что ты жив, в тебе не одна жизнь заложена.
– Да как хоть, скажи, спасся? Ведь на расстрел, тебя, голубчика, повезли. И я тебя грудью заслонить не смогла, – заплакала мать.
– Да я вознице сапоги свои предложил, если отпустит. А тот и говорит: «Зачем мне тебя отпускать? Ты – враг народа. А сапоги я с тебя и с мертвого стащу».
– Ой, и злодей! – всплеснула Авдотья руками. – Сколько зла на земле Бог попустил. – И она начала истово креститься на иконы.
– Ну, и как договорились? – Данила Андреянович включился.
– А я ему, вознице, и говорю: «Да как ты будешь потом жить с этим. Ночью сапоги поставишь под кровать, а я и мертвый за ними приду… Схвачу тебя за бороду. Верни… Не тобой нажито…»
Тот подумал, подумал: «Сымай сапоги. И тикай по логу. А для верности я пульну в овраг, а ты тикай». Вот так, мамка, тятя я и втик.
А потом голод! Это, мамка, представить трудно, что было. Люди, как мухи по осени, мерли, дети, старики… Счет, говорят, на миллионы шел. Хоронить не успевали.
Все, что было у колхозов в закромах, выгребли силой, оставили на произвол судьбы.
Отряды с винтовками и пулеметами в каждой станице, в каждом хуторе. Колхозников били, ставили к стенке, жгли пятки, чтобы выведать, не запрятана ли где у них пшеница…
В одном хуторе двух колхозниц после ночного допроса вывезли за три километра в степь, раздели на снегу догола и пустили бежать к хутору рысью.