. И так никогда не будет воссоздана во всей необходимой четкости, не говоря уже о жизненности, подробная картина английского общества времен Браммелла. Никогда не удастся проследить влияние Браммелла на современников на всем его извилистом протяжении и во всем его значении. Слова Байрона, что он предпочел бы быть Браммеллом, чем императором Наполеоном, всегда будут казаться смешной аффектацией или иронией. Истинный смысл их утрачен.

Однако, чем нападать на автора Чайльд-Гарольда, постараемся лучше понять его, когда он высказывал свое смелое предпочтение. Поэт и человек воображения, он был поражен властью Браммелла, – ибо мог судить о ней, – над воображением лицемерного и усталого от лицемерия общества. Он стоял перед фактом личного всемогущества, ближе подходившего к природе его прихотливого гения, чем всякий иной факт полновластия, каков бы он ни был.

VII

И тем не менее история Браммелла будет написана этими именно словами, подобными словам Байрона, хотя, по странной иронии судьбы, как раз такие слова и составляют ее загадку. Восхищение, неоправдываемое фактами, которые бесследно исчезли будучи эфемерны по своей природе, авторитет самого великого имени, преклонение самого обаятельного гения – все это делает загадку лишь еще более темной.

Действительно, то что гибнет всего бесследнее, та сторона быта, от которой менее всего остается обломков – аромат слишком тонкий, чтобы сохраняться – это манеры, непередаваемые манеры[15], благодаря которым Браммелл был властелином своего времени. Подобно оратору, великому актеру, непринужденному собеседнику, подобно всем этим умам, которые по слову Бюффона говорят «телу посредством тела», Браммелл сохранил только имя, светящее таинственным отблеском во всех мемуарах его эпохи. В них плохо объяснено занимаемое им место; но это место не ускользает от взгляда, и о нем стоит поразмыслить. Что касается настоящей попытки детального портрета, который предстоит еще сделать, то до сих пор никто не решался стать лицом к лицу с этой трудной задачей; ни один мыслитель не пытался отдать себе отчет, серьезный и строгий, в этом влиянии, отвечающем какому-то закону, или извращению, то есть искажению закона, что само по себе – всё же закон.

Умы глубокие не имели для этого достаточной тонкости; умы тонкие – достаточной глубины.

Однако, попытки были сделаны в этом направлении. Еще при жизни Браммелла два искусных пера, но очиненных слишком тонко, смоченных тушью слишком отдающей мускусом, набросали на голубоватой бумаге с серебряным обрезом несколько легких штрихов, за которыми сквозил образ Браммелла.

И это было очаровательно по своей остроумной легкости и небрежной проницательности. To были «Пэлем»[16] и «Гренби»[17]. И до известной степени, то был и сам Браммелл, ибо эти произведения заключали наставления в Дендизме: но входило ли в намерения авторов нарисовать образ Браммелла, если не в событиях его жизни, то по крайней мере сохраняя реальные черты его личности среди произвольных допущений романа? Относительно «Пэлема» это не очень вероятно. «Гренби» внушает больше доверия: портрет Требека кажется сделанным с натуры, эти особые оттенки, наполовину природные и наполовину созданные общественными условиями, невозможно придумать; чувствуется, что присутствие изображаемой личности должно было оживлять взмах кисти художника.

Но исключая роман Листера, где Браммелл, если его там поискать, мог бы быть найден гораздо легче, чем в «Пэлеме» Бульвера, в Англии нет ни одной книги, которая изображала бы Браммелла таким, каков он был, и давала бы хоть сколько нибудь отчетливое объяснение могучему влиянию его личности. Правда, не так давно, один замечательный человек