.

Все эти процессы, сфокусированные на «праве на неприкосновенность частной жизни», подтверждают то, что коммуникационное изобилие выявляет неустойчивость и глубочайшую амбивалентность разделения публичного и приватного, которое, если говорить на языке философии, защищалось как священная первооснова либеральными мыслителями XIX в., например английским автором политических сочинений и парламентарием Джоном Стюартом Миллем или крупнейшим немецким философом свободы Вильгельмом фон Гумбольдтом[51].

Их требование обязательно четко отделять «приватное» (считающееся областью эгоистичных действий) от «публичного» (т. е. сферы действий, затрагивающих других) больше не выглядит реалистичным. В эпоху коммуникационного изобилия частная жизнь, определяемая как способность индивидов контролировать то, какую именно часть своей жизни они показывают другим, т. е. их «право на то, чтобы остаться в одиночестве»[52], трактуется в качестве весьма сложного и ставшего предметом общественного обсуждения права. Споры о неприкосновенности частной жизни и «вторжении» в нее давно приобрели политическое значение. В них подчеркивается, прежде всего, растущее общественное понимание изменчивого и обратимого характера различия публичного и приватного, которое уже нельзя прочитать однозначно, как хотелось бы многим либералам Европы XIX в., т. е. в качестве бинарной оппозиции, отлитой в граните, или в качестве божественной и таинственной ценности. Благодаря коммуникационной революции нашего времени различие приватного и публичного стало считаться ценным, но амбивалентным наследием былых времен.

Сфера «приватного» рассматривается в качестве хрупкого «временно спокойного места»[53], которое обычно служит убежищем, где можно укрыться от вмешательства других, но при этом оно может выступать убежищем и для мошенников. Иначе говоря, коммуникационное изобилие демонстрирует глубинную двусмысленность, таящуюся в самом различии приватного и публичного. Оно побуждает отдельных людей и группы гражданского общества проявлять большую гибкость в рассуждениях о приватном и публичном, а также больше учитывать контекст этих категорий. Граждане вынуждены осознать то, что их «частные» суждения по вопросам общественной важности могут отличаться и от актуально существующих, и от желательных норм, разделяемых обществом. Также они учатся соглашаться с тем, что бывают времена, когда неприятная публичная огласка «частных» действий (или их «раскрытие») является вполне оправданной, например, когда речь идет о лживых политиках, людях, вероломно играющих на собственных сексуальных предпочтениях, или даже руководителях (итальянский пример – Берлускони), отчаянно стремящихся доказать свою мужественность[54]. Наконец, граждане начинают понимать, что некоторые вещи наверняка лучше оставить в тайне. Они учатся тому, что бывают моменты, когда неприкосновенность частной жизни (некоторые вопросы – не дело других; индивиды и группы должны иметь право не выступать свидетелями по собственным поступкам и не комментировать их) оказывается весьма ценным наследием. Вот почему они поддерживают сохранение «приватного» статуса некоторых областей социальной и политической жизни – так, например, журналисты стремятся защитить анонимность своих источников, а некоторые общественные кампании выступают против использования государством камер для скрытого видеонаблюдения и других методов неразрешенного наблюдения.

Новое макрекерство

Наряду с демократизацией доступа к информации и политизацией различия публичного и приватного есть еще и третий демократический тренд, заслуживающий упоминания, – активная деятельность граждан, журналистов и контролирующих институтов, которая сводится к закидыванию органов власти «разоблачениями» и фактами, требующими «публичной огласки». Этот третий тренд можно назвать макрекерством, если использовать этот чудесный американизм – неологизм, возникший в конце XIX в., и обозначавший новый стиль журналистики, занятой публичным разоблачением коррупции