Я держал в руке благовония и пытался представить мать, пытался собрать разрозненные воспоминания о ней. Их обрывки проплывали мимо, износившиеся в лохмотья. С каждым годом это становилось все труднее. Все равно что пытаться собрать обратно во флакон духи, которыми древние греки смачивали перья голубок и выпускали порхать по дому, наполняя воздух ароматом с каждым взмахом надушенных крыльев.

Может быть, тетя Юймэй знала об этом; может быть, именно поэтому она каждый год настаивала, чтобы я пошел с ней.

Самое яркое сохранившееся у меня воспоминание о матери относилось ко времени ее болезни; мне было семь. Накануне они с отцом ездили на оловянные рудники в Сунгай-Лембине, городке с единственной улицей, расположенном в одном из центральных штатов Малайи. Мать сопровождала мужа на охоте за редкой бабочкой, а по возвращении домой у нее появились симптомы малярии. Осложнений не нашли, и она должна была выздороветь, но как теперь узнаешь причину? Отец устроил в одной из комнат больничную палату, нанял сиделку и договорился, чтобы доктора посещали мать дважды в день. За все время из семьи ее навещала только тетя Юймэй. Дед не приехал.

Она почти все время спала, даже тогда, когда меня приводили с ней увидеться. От запаха в комнате – цветов ее любимого красного жасмина, которые отец приносил ей каждый день, – меня тошнило. Я находил отговорки, чтобы не ходить туда, особенно когда ее начало трясти от усилившейся лихорадки. Я проводил больше времени на берегу, спрятавшись так, чтобы никто меня не нашел. Когда она умерла, слугам пришлось обыскать пляж, чтобы вернуть меня домой.

Когда отец увидел меня после того, как слуги наконец привели меня в комнату матери, я мог только стоять как истукан. Он обошел вокруг кровати, и даже тогда я не почувствовал обнявших меня рук. Я видел только мать: закрытые глаза, натянутую кожу, ее прекрасные скулы, ставшие неестественно высокими и острыми.

Похороны были очень красивыми, словно для того, чтобы сгладить ужас предыдущих недель. Мать похоронили по буддийскому обряду, против чего яро возражал местный англиканский священник. Для меня осталось загадкой, почему мать никогда не переходила в христианство. Мы все присутствовали на церемонии, к его великому неудовольствию.

В день похорон в Истану пришли три монаха. Я стоял у окна и смотрел, как они идут по подъездной аллее. Они прошли по газону – трава была такой молодой и свежей, что блестела, словно ненастоящая, – мимо каменного фонтана, который мать так любила, и вошли в дверь с висевшим над косяком распятием. Шафрановые одежды монахов словно горели на солнце, и казалось, что к нам в дом залетели языки пламени. Монахи провели обряд, длившийся всю ночь до рассвета. Они звонили в колокольчики и монотонно пели по истрепанной книге, ходя кругом вокруг гроба, ведя душу усопшей к месту назначения, заботясь, чтобы она не сбилась с дороги.

Уильям пытался меня утешить, но я оттолкнул его. Изабель тихо плакала. После смерти собственной матери она обрела замену в моей, а теперь потеряла и ее. Эдвард стоял в углу, серьезный, но безучастный; они не были с ней близки. Отец взял меня за руку. Он пытался улыбнуться, но был слишком охвачен горем. Я вырвал руку, но отец этого даже не почувствовал. Мне вдруг стало стыдно за свои страхи и брезгливость прошедших недель, я пожалел, что больше не смогу увидеть мать и прикоснуться к ней. Ее больше не было.

Несколько недель после похорон отец уделял детям – особенно мне – больше времени, а Изабель с Уильямом старались брать меня на прогулки со своими друзьями. Но есть дети, которые не чувствуют себя дома в родной семье, и я оказался как раз таким. Я находил больше утешения в невыразимой искренности моря, на маленьком пляже острова, который Эндо-сан однажды сделает своим домом.