Инки показалось, что решение появится само, когда он выйдет на улицу. И стал одеваться. Но в эту минуту пришла Марьяна. На обеденный перерыв, что ли? Разве уже середина дня? Не поймешь теперь – часики стоят…
Марьяна сразу спросила:
– Ты чего такой зареванный? Опять побили?
Инки не стал говорить „отвяжись“, „не твое дело“, „иди ты…“. В го́ре не огрызаются. Или молчат, или…
Он ответил через слезную сиплость:
– Муха умерла… Я пришел, а она на полу…
У Марьяны хватило ума не утешать его (мол, „да ладно, подумаешь, какая беда…“ или „ну, чего уж теперь…“ и „муха ведь, а не человек…“). Сказала сразу:
– Ох ты горюшко… С чего это она?
– Не знаю…
– Слушай, я тут ни при чем. Я ее никогда… Наоборот. Даже молоко подливала в пробку…
– Я на тебя и не говорю…
– А ты куда собрался?
Он вскинул сырые глаза:
– Куда-куда… Надо где-нибудь закопать…
– Умойся сперва. И поешь. Я вареники принесла, с творогом. Ты ведь их любишь.
Инки любил. И к тому же внутри сосало от голода. Горе не уменьшилось, но как бы отодвинулось в сторонку. На время. Инки вымыл лицо в ванной клетушке с побитой эмалью и ржавым душем. Потом съел несколько вареников. Но голод вдруг пропал, будто внутри что-то отрубилось. Инки затошнило даже. Опять навалилась душная тишина.
„Надо посмотреть, что там с часами, – вдруг понял он. – Может, просто засорились шестеренки, я их ни разу не чистил…“
Может, и так…
А что, если ходики остановились от горя, когда ослабевшая Дагги-Тиц соскользнула с маятника и упала на половицу?
А почему ослабела-то, почему соскользнула? Потому что пришла осенняя пора, когда мухи умирают повсюду? Но ведь здесь-то, в тепле и сытости, в безопасности могла бы жить да жить…
Значит, виноват все-таки он, Инки?
Виноватость снова сделалась тяжкой, как тошнота. И тут же подумал Инки, что станет легче, если ходики пойдут вновь, станут повторять имя мухи. Выйдет так, будто она снова здесь (ну, хоть чуть-чуть!). И это докажет, что Инкиной вины нет (а если и есть, то небольшая).
Инки разобрал часы. Марьяна ушла, а он возился, возился, как старый мастер над хитрым корабельным хронометром. Нарочно оттягивал момент, когда надо будет проверить, идут часы или замерли насовсем? Он продул механизм тугой струей из старого пылесоса „Урал“. Долго чистил шестеренки мягкой кисточкой для акварели. Затем старательно протер жестяной циферблат с черными числами на белых бляшках, с домиком-картинкой (Сим, Желька, вы здесь?), с верхом в виде кокошника. Покрутил стрелки, заново продернул цепочку…
Наконец он встал на табурет, повесил ходики, толкнул маятник. Тот защелкал: „Дагги-тиц, дагги-тиц…“ Вернее, „Дагги-Тиц“, потому что часы выговаривали имя. И не останавливались – минуту, пять, десять… „Ну, вот видишь…“ – мысленно сказал Инки мухе с горьким облегчением. Та лежала в коробке́, а коробок в кармане куртки, висевшей у двери, но все равно Дагги-Тиц снова будто оказалась под часами.
За окнами набухали дождливые сумерки. Инки сходил в комнату к Марьяне, глянул на ее бесшумный будильник. Была половина восьмого. Инки снова забрался на табурет, поставил стрелки, как надо. „Дагги-тиц… Дагги-Тиц…“
Идти сейчас хоронить муху не имело смысла. Не в том дело, что темно и сыро (хотя и в этом тоже), но разве найдешь подходящее место… И к тому же Инки почувствовал, какой он измотанный. Видно, из-за всех сегодняшних горестей. Облепила его, легла на веки вязкая сонливость. Сразу. Инки через силу стянул с себя костюм, бросил пиджак и брюки на спинку стула. И хотел упасть сам – на свою узкую, будто корабельная койка, тахту. И вдруг увидел свою тень на стене.