Самобичевания не получилось, вернее, оно приняло довольно необычную форму:
«На таком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намеренье совершить надо мной коллективно безобразный и гнусный ритуал. Имя этому ритуалу – литературное обрезание или обесчещенье, которое совершается согласно обычаю и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин. <…>
Первый и единственный раз в жизни я понадобился литературе – она меня мяла, лапала и тискала, и все было страшно, как в младенческом сне.
Я несу моральную ответственность за то, что издательство ЗИФ не договорилось с переводчиками Горнфельдом и Корякиным. Я – скорняк драгоценных мехов, едва не задохнувшийся от литературной пушнины, несу моральную ответственность за то, что внушил петербуржскому хаму желание процитировать как пасквильный анекдот жаркую гоголевскую шубу, сорванную ночью на площади с плеч старейшего комсомольца – Акакия Акакиевича. Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы. Я убегу из желтой больницы комсомольского пассажа – навстречу плевриту – смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных листов».
Это – из «Четвертой прозы», произведения, «вдохновленного» разыгравшейся травлей и обозначившего недвусмысленный разрыв поэта как с «литературной общественностью», так и с «матушкой филологией», которая «была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-крев, стала всетерпимость…».
Этот разрыв, оторвав Мандельштама от болотистой почвы так называемого «литературного процесса», что во все времена столь соблазнительно хлюпает под ногами, создал императив второго рождения: необходимо как бы заново родиться, взмахнуть напрасными, но еще не отпавшими крылами и вновь научиться «летать» – «научиться» писать стихи.
Призванная этой фениксовой необходимостью, соткалась и возможность. И случилось невероятное, а именно: в октябре 1930 года, в Тифлисе, куда он только что приехал после живительного и «вожделенного» путешествия по Армении, Осип Эмильевич Мандельштам вдруг начал снова писать стихи!
Стихов было еще мало, но Егише Чаренц напророчил ему уже тогда, в Тифлисе: «Из вас лезет книга»44.
Стихи, что полезли, словно молочные зубы (атрибут новорождения?), были совершенно иными, совершенно новыми. И именно так, «Новые стихи», Мандельштам потом ее и назвал – эту свою новую книгу45.
6
А со временем прояснилось, что именно тридцатые годы – время наибольшей активности Мандельштама-поэта. Период почти непрерывного горения, по своему накалу временами достигавшего чисто пушкинской – болдинской – яркости и насыщенности.
За неполные семь лет, с октября 1930 года по июль 1937, было написано свыше 200 стихотворений, то есть почти столько же, сколько за предыдущую четверть века. Это, конечно, сторона количественная, но без того, что теперь принято называть «поздним Мандельштамом», русская поэзия XX века – вся русская поэзия! – уже непредставима.
Но некоторые понимали это уже тогда: Ахматова, Пастернак, Шкловский…
В Чердыни, а после нее в Воронеже Мандельштам оказался в ссылке – после своего ареста в мае 1934 года за стихи о Сталине и о раскулаченном Старом Крыме.