– Здравствуй, Серёжа, – услышал я знакомый голос. – Я коротко. Просто знай, что я тоже тебя жду. Очень-очень. Возвращайся, пожалуйста.

– Спасибо, Тань, – сказал я. – Мне… мне это нужно, правда. Знать, что ты меня ждёшь. Можно особую просьбу, раз уж такое дело? Прочти что-нибудь. На удачу.

Потянулись долгие минуты.

– Хорошо, – донеслось из динамиков, когда радиосигналы преодолели сто сорок четыре миллиона километров туда и уже немного больше обратно. – Из последнего. Называется «Когда уйдёшь»

Когда уйдёшь, останутся следы.
Их слижет ветер языком шершавым.
Примятые поднимутся цветы.
Зашелестят встревоженные травы.
Наступит день. Его сожжёт закат,
И искры звёзд рассыпятся до края.
И зашумит ветвями старый сад,
И серебро на листьях заиграет.
А на заре, не чувствуя вины,
Сверкнут луга огнями зверобоя…
И только сны останутся верны
И улетят с ветрами за тобою[5]

– Счастливый ты человек, Серёга, – вздохнул Сернан, когда сеанс связи закончился. – Мне таких стихов не пишут.

– Разве в Америке нет юных талантливых поэтесс? – спросил я.

– Наверное, есть. Но я уже для них слишком старый. И вообще женат.

– Да ладно, – усмехнулся Быковский. – Когда это останавливало поэтесс?

Я рассмеялся и сказал:

– Вот видишь, Юджин, ты женат и у тебя прекрасная дочь Трейси. А у меня только одно стихотворение, пусть и хорошее. Так кто из нас больше счастлив?

Мы легли в анабиозные камеры двадцать четвёртого февраля тысяча девятьсот семьдесят четвёртого года.

– Готовы? – спросил ДЖЕДО.

– Готов, – ответил Быковский.

– I'm ready, – сказал Сернан.

– Готов, – произнёс я.

– Обратный отсчёт, – сказал ДЖЕДО. – Десять секунд. Девять, восемь, семь… четыре… две, одна, ноль.

Сознание медленно погасло, и наступила тьма.


Кемрару Гели в анабиозе сны не снились.

Серёжа Ермолов их видел.

Снилась Кушка. Дом офицеров, Полтавские ворота, родное неровное футбольное поле стадиона, Крест над городом, словно осеняющий его в вечном благословении.

Почему-то он гулял по знакомым улицам с Таней Калининой, показывал и рассказывал, а она смеялась и говорила, что сама кушкинка, родилась здесь, и может ему рассказать о Кушке такое, о чём он и понятия не имеет.

Вот, например, знал он, что до революции, году, эдак, в тысяча девятьсот восьмом, стадиона ещё не было? Но футбольное поле уже было, только располагалось оно за вокзалом и за железнодорожными путями, ближе к речке.

Креста, к слову, тоже тогда не было, его начали сооружать в тысяча девятьсот десятом, а закончили в декабре девятьсот тринадцатого.

– Ты не кушкинка, ты москвичка! – протестовал он. – Ты не можешь этого знать!

– Кушкинка, кушкинка, – дразнилась она и показывала розовый девичий язык.

– Твоя мама в московской библиотеке работает, а не в кушкинской! – возражал он. – Я знаю кушкинскую библиотекаршу, её Таисия Игнатьевна зовут и она не твоя мама?

– Ну и что? – смеялась она. – Зато в московской библиотеке такие архивы, которых в кушкинской нет. Если в эти архивы залезть, можно много чего интересного найти…

Я открыл глаза.

Было прохладно и влажно.

Горел неяркий свет.

Надо мной матово поблёскивала крышка анабиозной камеры с прозрачным окошком-иллюминатором, расположенным точно напротив лица. За окошком угадывался ребристый потолок анабиозного отсека.

Включились фены. Потоки горячего воздуха быстро высушили тело.

Я поднял руку и нажал оранжевую клавишу сбоку.

Кемрар Гели никогда не ждал, когда крышка камеры откроется автоматически, всегда жал на клавишу сам. Не стал ждать и я.

С едва слышным жужжанием крышка откинулась.

– С возвращением, Серёжа, – раздался голос ДЖЕДО.

– Привет, – сказал я и сел. – Доложи обстановку.