Не догнать и догоном тётушкам резвую головушку, златокудрую пуховушку пухо́венную!
И клич кликнет зычный призывный Катюшка наша – и девчоночки, что овечечки-человечечки, сейчас за нею, за Катериною, сейчас и в пряталки примутся играть.
А что и за пряталки такие, нешто пряталки не прятки?
А Катюшка:
– Нет, пряталки! Там ал притаился! – Какова?
Вот считаться станут:
– Чуши-боры, ки́шки перепрели – собаки поели! – Глазом не мигнёшь – рассыпаются, что упругие жемчуга, – поди сыщи! Сыском не сыщешь – а уж сыщет кто – сейчас к Чурову дому: зачура́ть!
– Кто чурачил, тот и начал! – и жемчугами, жемчугами!
– … а дядя Гага́н возьми да и свистни… – и только тётушка надумала «казать», как это он лихо свистнул, – Катя – нелёгкая ей возьми! – что блином масленым в рот прёт, слова не даёт молвить!
– Гаган! – хохочет. А сама, того и гляди, лопнет. – Ой, мамушки-и-и… – ну ей-богу, ин плачет! Вот антихрист!
– Ну, Гаган! – осердилась тут тётушка, бровки насупила: сурьёзная-а-а!.. – Чего глотку-то драть? Ишь, разбузы́калась! О, о! – А Катю и уёмом не унять – вон уж пунцовенная. – О-хо-хо!
– Нет, ну истинно, что ль, Гаган?
– Да изыди ты, лешак тебе в кошель! – и зашлась-закашлялась тётушка шумливая. – «Гаган, Гаган»! Все так звали – и я звала, – и отвернулась: ишь, разобиделась! – Я что, метрики ему нешто выписывала? Аль крестила его? Аль миром мазала? Все прозывали – и я звала: дядя Гаган… старенькай такой старичок был… чистенькай… слова от его никто худого не слыхивал… Сидит, баскалы́чится… Я не стихоблуд какая: как оно было-есть, то и сказываю… Ишь, сидит…
– Ну ладно, ну прости! – ластится Катитка. – Сказывай дальше! – Ишь, шельма рыжая!
– Уйди совсем! – отмахивается тётка. – Не стану я сказывать! Пущай вон тобе ведро худое сказывает, что в сенцах стоит… А я послушаю… – Ни с чем осталась наша Катя, ни с чемушком! Эк проняло-то тётку!
– Дык ить и не сказать, чтоб и вовсе дурой-то какой росла, – так, полудурком. Иной раз зачнёшь что разговаривать – а она сейчас подсядет, рот-от раззявит – и сидит сиднем, что глуподурая какая, слушает. Скажешь ей так ласково: шла б, дескать, погуляла – ни в какую: как сидела стуканом – так и сидит, не движется. А иной раз что не по ей – сейчас в чулан – и заприся там. А спроси ты ей: чего она там видала-то – зенки свои вытаращит и глядит на тебе, что невзрю́й какая! А то вдруг веретеном по избе пустится! Уж крутится-крутится, вертится-вертится, что вошь на гребешке! Упреет, раскраснеется вся! Спасу нет! А опять же и читать знает и писать… Ой, и в кого тольки уродилась…
– Знамо в кого! Урод: весь в отцов род!
– И то, сестра…
Одну лишь сказку Катюшке и сказывала баушка Лукерья, одну-разодну, единственную, – и уж эту-то сказку наша девица могла слушать по вси дни, сколь ни сказывай – не наслушается! И сердечко-то замирало у малышки в грудушке – вот ровно кто рукой его, сердце-то, попридярживает! – и открывала наша бедовенная головушка роток… в него-то и влетала всякий раз та сказка диковинна…
А зачинала баушка Лукерья так:
– И было то в незапамятные времена, когда ни Гланьши, ни Авдотьицы, ни матери твоея, ни Гальши, ни тебе самой ишшо и в помине не поминалось… – и этот зачин чинный уж сам по себе приводил нашу очарованную слушательницу в эдакой-то трепет трепетный, что далее можно, пожалуй, и не сказывать вовсе, ан нет, баушка Лукерья сказывала, да ещё такого дивовства напустит – матушки родные, силы небесные! – абы со страху-то да не помереть!
И вела старуха свою мерную речь неторопливую далее:
– Тады ишшо не покрыли головы моея и косы не расплели, а дедушко твой, покойник, – царствие ему небесное и мой земной почёт! – бороды ишшо не нашивал и лицом дюжа полон и румян был… – вот промолвит те слова сказочны – а Катитка – пострел эдакой! – сейчас и видит девку дородную с косою толстенною русою да удалого доброго молодца в красенькой рубашечке – подбородок в молоке… а пошто в молоке-то, так станет ясно как день далее: потому Катя-то наша неутомимая уж давным-давно выучила сказочку баушки Чурихи на зубок, и ровно вживе всё видела, и многое уж наперёд ведала! – Вот косим мы косим, косим-косим – конца-краю несть жнивью-то! А Чурушко-то, сокол мой яснай, так справно, так лихо литовочкой-то машет, так ладно! Вот, бывалоче, рот эдак раззявишь – да залюбуисси: экой писанай красаве́ц! А тятя-от ка-а-ак толканёт в бок: дескать, работа́й, Луша, – я и пошла махать! Да рядком-то встанем с наречённым моим, с суженым с ряженым – он тады уж и присваталси! – да так и идём: ать-ать, ать-ать – тольки свист и стоит! И вот косим-косим, косим-косим… Кады уж у сокола мово рубаха к телу пристанет – как есть, вся мокрым-мокрущая! – тады тольки и остановимси для покою для роздыху. Сейчас криночку молочка да хлебца каравай – и закусываем, и воркуем промежду собой, что тобе голубки сизокрылые! А он-то, упокойник, большущий до молока был охотник. Криночку-то к роту поднесёт – а рот румянай, а зуб белай! – да и чакает в своё довольствие – а молоко-то так и текёт, так и текёт по бороде, да на земь и упадает. Вот понапьётся, уста эдак оботрёт – да заприметит вдруг: букашка какая в капле млека ровно копошится-вошкается… ага… Сейчас подымет ей, на палец посо́дит и давай речи сказывать! Ой, а уж что за охотник был до всякой живности: до самой худой твари – и то жалость имел! Вот и спрашивает он козявку ту: «Что, мол, тварь божия, тож, небось, жить-то хошь?» И пропышшит как за ей-то тонюсеньким таким голоском: «Хочу, мол, рабе божий, пошто не хотеть?» Ну, отпустит ей на волю вольную: живи, дескать, яйцы отклада́й… – старушка умолкнет, призадумается, головёнкою качнёт: мол, это только присказка! – да дале и сказывает: – А тут доведись мому Чурушку по дрова поехати (то уж я была ему мужня жена). Ну, поехал и поехал, а тольки поехал-то он да залез в такую-то глушь, прости Господи, на самый что край леса-села почитай и залез! И явися пред им чёрен зверь! Матушки родные! Такой зверюга лютай – страшнее страшного, не приведи Господь! – баушка закрестится, бывало, а Катя так и трепещет трепетом! – В самую пору его и застал, зверя-то, абу́тора, по-нашенскому… Вот он, абутор-то ентот, и зарычи рыком на покойника! А тот, покойник-то, не испужалси да и обратися к зверю-то – и рече человечьим голосом: «Что, мол, Михайла Иваныч, лесной паныч, тварь божья, тож, небось, жить-то хошь?» – и не дрогнул, родимый ты мой батюшко, не пустилси бежать-то взапуски от зверюги от ентого лютого! – Чуриха сызнова окрестится. – И вот так он рече, а зверь-то – ну ровнёшенько человек! – постоял-постоял, развернулси – да в лес, тольки его и видели! – старуха руками-то эдак разведёт – и вдруг, что молодка, хохотнёт – да так и заканчивает: – Вот и всё словечко, как волк словил овечку да в лес и уволок!.. – и уж сколько ты после не проси ей повторить ту сказку – и упросом не упросишь!