Меня тоже не отпускало ощущение: в квартире что-то искали.

— Смотря что ты имеешь в виду, говоря «обокрали», — усмехнулся Гринёв. — Ведь не из-за этого же тебе понадобилось прийти.

— Я пришла за серёжками. Хочу надеть на выпускной, — соврала я.

— Ну так бери. И пойдём, — усмехнулся Андрей и мне не поверил.

Затаив дыхание, я открыла маленький ящичек, где мама хранила серьги с параибой.

Серёжек не было.

«Может, мама их переложила», — дёргала я ящички, неизвестно на что надеясь.

Нет, уже известно на что. На то, что Оксанка не просто так приходила вчера вечером — она пришла положить на место то, что не принадлежит её маме.

Что не тётя Марина таскала из квартиры наши вещи. Не мамино платье мялось в ворохе её вещей. Не бабушкина камея пылилась в вазочке на тумбочке. Не на дедушкины настольные часы с бронзовым львом, увитые перламутровыми белыми розами, она небрежно бросила свою сорочку. И в старинном ящичке на комоде лежали не наши серебряные ложки с витыми ручками и ручной резьбой.

Всё это я видела перед глазами, словно внезапно прозрев, когда серьги вдруг выпали мне прямо в руки. С полки, из-за писем, куда мама никогда их не клала, сцепленные между собой застёжками и без бархатной коробочки, что лежала пустая.

Я выдохнула с облегчением.

Оксанка не знала, куда их положить, потому что не брала. Просто засунула подальше. И, конечно, она защищала свою маму (я бы сделала также) и, возможно, понятия не имела откуда у мамы эти вещи (у меня дома она никогда не была), но, когда я узнала серьги — она их вернула.

Так думала я, держа в руках два огранённых турмалина в россыпи бриллиантов, что, наверное, стоили целое состояние, но, по сути, были бесценны, потому что отец подарил их маме, а потом его привезли из Ирака в цинковом гробу.

Ещё была версия, что это жена деда и её адвокаты всё здесь перерыли, ведь они пришли на суд не с пустыми руками — с описью имущества. А мамины вещи тёть Марине дарил Урод.

«И Оксанка защищает не мать, а его! — застыла я. — Чёрт, она его… любит?!»

— Эй, с тобой всё в порядке? — окликнул меня Гринёв.

— Да. Да, — кивнула я, зажав в руке серьги. — Сейчас.

— Как скажешь, — кивнул Гринёв и пошёл в дедушкин кабинет.

Я оглянулась, сомневаясь, что будет надёжнее: спрятать серьги здесь или забрать с собой.

В итоге положила в коробочку с сертификатом, подтверждающим подлинность камней, и сунула в карман.

— Всё? — обернулся Андрей, когда я вернулась за ним.

— Да. Можем идти.

— Надо же, она её всё же написала, — постучал он по оставленным на столе бумагам.

— Что написала? — не поняла я.

— Статью. О смерти Пушкина.

— Да, мама писала что-то в ту ночь, накануне моего дня рождения.

— Можно, я…

— Нет! — выкрикнула я, когда он потянул за листы.

Гринёв поднял руки, словно я наставила на него ружье.

— Понял. Просто они с отцом поспорили. И твоя мама сказала: я докажу.

— Что докажет?

— Что не было у раненого поэта перитонита, как считали другие врачи, в частности, мой отец. Пуля пробила артерию и раздробила таз, не затронув кишечник. Я слышал, как они с отцом спорили. И решили, что их рассудят в журнале. Но отец свою статью так и не написал. А она… Я хотел показать отцу.

— Нет, Андрей. Прости, — сглотнула я, чувствуя, как к горлу подступает ком, и что я сейчас расплачусь. А рыдать при Гринёве — ну вот ещё! — Пусть здесь всё лежит, как она оставила.

И не расплакалась. Тогда — нет.

Я прорыдала всю ночь потом. После разговора с Уродом.

— Это что ещё за гандон? — поймал меня за руку Вячеслав Оболенский, когда, попрощавшись с Гринёвым у двери, я влетела в кафе. Подтянул к себе.

— Да сам ты гандон! — оттолкнула я его со всей силы.