На феноменологическом (или психоаналитическом) уровне это оппозиция тело/образ, которая нигде эксплицитно не сформулирована у Барта, хотя каждый из ее членов по отдельности выполняет важнейшие функции в его мысли. Возможно, это объясняется неустойчивостью второго члена оппозиции. В «Мифологиях», опять-таки в знаменитом пассаже о дровосеке, слово «образ» означает отчуждение, которому коннотация подвергает первичный смысл труда: стоит только языку утратить свою чистую практическую операциональность, перестать быть «орудием для моего дела-дерева»[72] – и вот уже «дерево более не составляет для меня смысл реальности как человеческого поступка, теперь это образ-в-моем-распоряжении»[73]. Позднее, в «структуралистский» период Барта образ трактовался главным образом как визуальный образ, позитивный предмет семиотических штудий (статьи «Фотографическое сообщение», 1961; «Риторика образа», 1964)[74], но после 1970 года он все больше утрачивает этот удобный смысл объекта «в распоряжении» исследователя, превращаясь во властную, даже порабощающую силу, которая противостоит субъекту. Это может быть образ любимого человека («Фрагменты речи влюбленного», 1977) или же формируемый извне образ собственной личности, элемент Воображаемого по Лакану, но в любом случае имеет место отчуждение субъекта, которому подвергает его Другой или другие: «„образ“ – это то, что, как мне кажется, думает обо мне другой»[75]. В противоположность этому тело, «слово-мана» позднего Барта[76], образует точку опоры и идентичности:
Друзья из «Тель кель» <…> они готовы говорить на заурядно-общем, бестелесном языке политики, притом что каждый из них говорит на нем всем своим телом. – Ну, а почему вы сами так не делаете? – Вероятно, именно потому, что у меня тело не такое; мое тело не может смириться с обобщенностью, с той силой обобщения, что заключена в языке[77].
Интегральный характер тела не следует путать с его обобщенностью – напротив, индивидуальное тело противопоставляется множественности обобщающих образов. Тело воплощает в себе целостность индивида, тогда как образы суть его внешние проекции, подчиненные общим (общественным), но чуждым ему смысловым системам. Подобно языку, тело – это нечто большее, чем наша «природа»: мы не выбираем его, и тем не менее мы ответственны за его вкусы, страсти и движения, даже невольные; напротив того, я не в ответе за свои образы, которые могут возникнуть в представлениях других людей, и они даже раздражают меня своей неадекватностью моему внутреннему существу.
Наконец, на биографическом (и одновременно эпистемологическом) уровне различием двух видов ответственности объясняется эволюция Барта между наукой и литературой. Науку, которой он занимался в свой «структуралистский» период, он определял через понятие деятельность (статья «Структурализм как деятельность», 1963), и этим акцентом на активном ее характере[78] имплицитно предполагалась ее ответственность: мы ответственны за свою деятельность (за ее результаты), но не за свои «знания» или «теории», постольку поскольку не навязываем их другим. Однако ответственность науки двойственна. Притязая на тотальный охват мира, наука сама разделяется на дисциплины (которые, правда, не столько конкурируют, сколько сотрудничают одна с другой) и осуществляется как ряд частных операций, методических и контролируемых шагов, совершаемых по сознательному, иногда рискованному выбору. Как мы видели, в «Критике и истине» Барт приписывал «науке» (разумеется, структуральной) о литературе интегральную ответственность за познание своего предмета. В дальнейшем он убедился – и не раз говорил об этом, особенно в своих интервью рубежа 60–70-х годов, – что структуралистская наука сама в свою очередь институционализируется, то есть становится предметом социально обусловленного выбора, как и выбор идеологии, вообще выбор любой устойчивой смысловой системы