Утром она уже сама растворяла кофе, доставала оставшуюся колбасу из холодильника, умывалась и чистила зубы. Она сама надевала свою одежду, доставая её в лучшем случае из шкафа, в обычном – выуживая из кучи вещей на стуле. Вечером она задерживалась в университете или на работе как можно дольше, а потом ехала в пустых вагонах метро.
Иногда просыпалась тоска по людям, и она искала их общества, и пыталась с ними говорить. Она умела это делать. Научилась. Но ни один разговор не был интереснее, чем уткнуться лбом в грязное стекло электрички, с музыкой, в нерешительности – закрыть глаза или оставить открытыми, и закрывать под крики продавцов всяких безделиц за стольник. Но ни разу не проскочить свою станцию. Реальность стоило держать под контролем, что бы ни происходило. И часто ей казалось, что она идеально балансирует на грани двух миров – своего и того, другого, который все называют настоящим.
Бесконечное число «два» давало фору любой перевёрнутой в горизонталь восьмёрке, потому что всегда подразумевало ненавидимый процесс выбора. Так можно ненавидеть комнату, заполненную табачным дымом, сквозь который непременно надо улыбаться, или едкую симфонию ногтей по грифельной доске. За такое просто хочется убивать, неважно кого – себя или других. И редкие передышки от одного «два» до другого заполняются клейкой тоскливой дремотой после внезапного выдоха облегчения, пришедшего на смену подлинному ужасу ошибки.
Скоро, очень скоро она ошибётся ещё раз, и будет уверять себя, что всё в порядке. Вот-вот, снова и снова с губ срывается всякая чушь, которой в их пространстве вообще не место. Поиграть бы во всё это, да и заснуть, а, проснувшись снова, сыграть в какую-то новую игру. И отчего всем так было нужно, чтобы она относилась к жизни серьёзно? Неужели было непонятно, что это убивает хуже, чем рак? В очередной грёбаный раз от неё снова этого требовали. Безумие. После всех этих лет она готова была пойти на что угодно, но только не на это серьёзное выражение лица, когда его хватают руками и заставляют смотреть, так, что не вывернешься, держат веки пальцами, и глаза уже пересохли и слезятся. И кто-то думает, что это – те самые слёзы. Нет.
Когда-то, до всего этого, до опрокинутого навзничь мира, она шарила по своей огромной кровати, всё больше убеждаясь, что не сможет терпеть в ней кого-то ещё, каким бы ни был этот кто-то красивым, умным, достойным – любой эпитет, любая блажь. Она сама не знала, что должен сделать другой человек, чтобы остаться в её жизни хотя бы надолго, не навсегда. Разве что лишь изредка в ней появляться. Но вот так, чтобы несколько дней, даже дней, подряд – это невозможно. И мужчины, и друзья – всё держалось на такой вот ниточке, которую она бы перерезала, не задумываясь, если бы груз стал слишком тяжёлым. И вот теперь – одна, в бесчисленных квадратных километрах, пожалуй, сотнях тысяч, – куда никто не вторгнется, предоставленная самой себе. Со старым Голливудом и крошками хлеба в постели, с этим небом, которое только её, которое не нужно разглядывать сквозь дома и ловить в отражениях чужих окон. Годами она перебирала в голове факты, которые могли бы отодвинуть людей, сделать так, чтобы они не подходили так близко. И поняла, что их нужно выдавать в самом начале, потому что дальше им становится отчего-то всё равно, на неё цепляют нимб, по ощущениям больше похожий на терновый венец и толкают в спину. Мессия не смог сохранить себя в этом мире. Он отдал себя на растерзание во имя чего-то, лишь только ему ведомому. А всё, что придумали после, стало уже сродни массовому психозу. Из раза в раз одно и то же. А уж кем-кем, но этим она не была. Вынырнув из ада, святым не станешь. И выстрелом прогремел рык из самого нутра, глаза снова стали хищными в темноте, ногти впились в ладони: – Я не позволю забрать у меня себя. Никто не посмеет.