Алька сама елозила своими весёлыми глазищами по соседнему эскалатору, как будто там потерялся её добрый знакомый.
Мужик у неё тогда был, чего она искала в метро, непонятно.
Я вперился в неё и смотрел – чуть не сломал шею, оборачиваясь. Она всё это видела, и забавлялась этим, и в последнее мгновение оглянулась и показала язык.
Слизнула меня с эскалатора.
Я бросился вверх, бегом, бегом, бегом, извините, ещё раз извините, с каким бы, а, удовольствием я бы взял твою, тётка, огромную сумку, мешающую мне бежать, и киданул вниз, чтоб она загромыхала туда, спотыкаясь на каждом фонаре… вот мы уже наверху, а там, чёрт, выход на улицу, махнул дверью, едва не зашиб идущего за мной, пробежал вдоль каменной стены, снова вход в метро, чёрт, нет жетона, влез без очереди, сдачу оставил железной тарелке, поскакал вниз, ничего не видя, когда глаза поднял – поперхнулся: стоит внизу, ждёт, машет ручкой, смеётся.
“Твою-то мать, может, она спутала меня с кем?” – подумал.
– Привет, мы что, знакомы? – спросил.
– Ещё нет. Алька, – сказала она.
Она была вся такая как слива, которую хотелось раздавить в руке и есть потом с руки все эти волокна, сырость, мякоть.
– Ну. А ты кто? – Загорелая, щёки у неё – как настоящие щёки, а не просто так, кожа, губы сливовые, язычок маленький и, кажется, твёрдый, как сливовая косточка. – А?
Кто я, блядь, такой.
С чего начать: глаза, уши, печень, сердце. У всего своя биография, свои воспоминания, своё будущее, до определённого момента разное.
С какого места приступим, у меня ещё много мест.
Мы, ребёнок я и моя семья, жили в двухэтажном доме старого фонда, на самой-самой окраине столицы; отсыревший, гнилой, тяжёлый, полный копошащейся живности, дом был похож на осенний гриб.
На чердаке нашего дома жили голуби, очень много. Ночью было слышно: гурр, гурр, гурр – прилаживаясь спать, они разговаривали друг с другом на каком-то своём иврите.
Когда я просыпался, уже никто не гуркал, голуби улетали поклевать, побродить в лужах, поковыряться в семечках; в доме было тихо и очень солнечно. Сначала солнечно через закрытые глаза, потом прямо в открытые – как из ведра.
То есть последними засыпали уши, глазам уже было всё равно; а просыпались первыми глаза, уши ещё ничего не соображали, только хруст подушки, быть может.
Зверья в доме ещё не водилось, я шёл босиком к туалету, вот ещё один орган появился, доброе утро тебе.
Потом бегом в кровать – холодно, мурашки по детским лопаткам, большие, быстрые и рассыпчатые, как крупа.
По дороге несколько игрушек из деревянного ящика с собой в кровать – почему-то больше всего я любил белого пластмассового зайца с чёрными глазами, только его и помню до сих пор. Он был полый, в одном месте продырявленный, уши сросшиеся, стояли, будто султан на драгунском кивере, ещё усы такие – можно пальцем трогать, неровные, как старая болячка.
Заяц играл с другими игрушками – видимо, солдаты ещё были, большие, прямые, бестолковые. Почему-то мне было всё равно, что огромные зайцы воюют с солдатами, – никаких моих представлений о мире это не нарушало.
Наигравшись, вставал опять, включал телевизор, там было два канала, первый и второй.
Переключать программы надо было пассатижами, они лежали на столе возле.
Бывший переключатель тоже тут находился, расколотый на две части, отец никак не находил времени склеить, а может, и нельзя уже было склеить, но мать жалела выкидывать деталь.
В телевизоре показывали сельское хозяйство, краны, дирижёров, иногда врачей.
Сжимал пассатижи и щёлкал, пока не надоедало: дирижёр и трактор, скрипач и рожь, виолончель и комбайн…