Казалось бы, соотнесенность образов полицейского надзирателя и отставного унтера с историческими реалиями настолько очевидны, что оба эти рассказа могут служить образцами социальной сатиры эпохи Александра III. Но уже эти, ранние произведения Чехова допускают возможность по крайней мере трех направлений своей интерпретации. Первое – разумеется, социальное и сатирическое: произвол властей, процветание доносительства и подозрительности, зависимость маленького человека от тех, в чьих руках власть, и т. п. Правда, нет при этом авторских симпатий к представителям стороны зависимой: полупьяный мастеровой Хрюкин, как до него Тонкий или Червяков, сочувствия отнюдь не вызывает. Такое несентиментальное отношение к страдательной стороне в сатирическом конфликте не просто продолжает принятое в 60-е годы Лейкиным и одобренное Щедриным направление, но и означает свое, чеховское видение социальной темы.
Но возможно и иное, психологическое понимание темы «Хамелеона»: психологический курьез, ежеминутно меняющиеся оценки и выводы, их зависимость от перемены внешних условий. Карл Креймер в своей книге о Чехове «Хамелеон и мечта»[156] прослеживает изображение писателем психологического, отнюдь не только социального хамелеонства – смены убеждений и настроений разных героев в различных положениях, вплоть до «Душечки» и «Невесты».
Наконец, глубинные смыслы рассказов проявляются при соотнесении их с постоянной философской чеховской темой. Как ни переменчивы суждения Хамелеона, в их основе незыблемая убежденность в превосходстве «генеральского» над «прочим», и эта незыблемость сродни пришибеевской. При внешних психологических и социальных различиях, на этом уровне Хамелеон и Пришибеев оказываются абсолютно родственны. У каждого из них – своего рода «общая идея», которая дает им ориентиры поведения. Стандартные (абсолютные для их носителя) убеждения и определяемые ими шаблонные формы поведения станут центральной темой прозы и драматургии Чехова. То, что впоследствии со всей серьезностью будет рассматриваться в «Скучной истории», «Попрыгунье», поздних пьесах, – здесь, в «осколочных» рассказах, подчинено комической, социально-сатирической трактовке.
Десятилетие спустя, в таких произведениях Чехова второй половины 90-х годов, как «Моя жизнь», «Человек в футляре», «Крыжовник», мы находим немало сатирических страниц. Но эти гоголевско-щедринские фрагменты, во-первых, являются частью построений в целом отнюдь не сатирических, а во-вторых, и сами по себе они допускают не одно-, а двух– и трехаспектную интерпретацию.
Цензура и в 1896 году, уже в новое царствование, продолжала неуклонное преследование всего обличительного или сатирического в литературе. Некоторые страницы чеховской «Моей жизни» цензура превратила, по замечанию писателя, «в пустыню» (П 6, 219). Лишь в отдельном издании 1897 года удалось восстановить обличения в речах главного героя: о социальной несправедливости, о новых, утонченных формах рабства, о беззакониях по отношению к бесправным рабочим и другие цензурные купюры (см.: 9, 414–415). Замечательна по сатирическому заряду VIII глава повести: разговору героя с губернатором предшествует описание городской бойни. Здесь Чехов предвосхитил основной прием сатирических страниц толстовского «Воскресения». Но в целом повесть, написанная языком, который И. Е. Репин сравнивал с библейским, и завершающаяся екклесиастическими мотивами, несравненно шире сатирической установки отдельных ее глав.
«Человек в футляре» (1898) – рассказ о гимназии и городе, терроризированных страхом, который внушало ничтожество, вобрал в себя признаки целой эпохи в жизни всей страны за полтора десятилетия. «Вся Россия показалась мне в футляре»,– писала Чехову читательница (см.: 10, 374). Да, это была вся Россия эпохи Александра III – только что отошедшей в прошлое, но еще то и дело о себе напоминавшей.