Щедро источавший запахи ирисок, сосисок и картофельного пюре, буфет располагался на первом этаже напротив гимнастического зала, который готовили к митингу. Я доедал жареный пирожок с джемом и плодово-ягодным киселём… Когда звонок оповестил о сборе на митинг, я пересёк коридор и вошел в ещё не заполненный зал. Во главе зала у шведской стенки стояли два стола, убранные красной материей, два графина, по одному на каждом, граненые стаканы возле графинов, латунный колокольчик, письменный прибор чёрного мрамора, стопочка относительно белой писчей бумаги. Венчал всё большой портрет лучшего друга всех октябрят, пионеров и школьников. Бронзового цвета раму по углам пересекали ленты чёрного бархата и завязывались пышным бантом в нижней части портрета. За окнами занимался светлый, солнечный, но ветреный и неласковый весенний денёк. И в ещё не заполненном зале пахло ранней весной, которая вдохнула в распахнутые перед началом митинга окна свои еще несмелые ароматы и сейчас стремила прохладные струи сквозь отворённые форточки. Из рупора радиорубки с шипеньем струилась траурная музыка, дополняемая посвистом ветра, доносившимся сквозь неплотно пригнанные оконные рамы, и заполняла неприятными звуками коридор и гимнастический зал. Я пристроился на скамейке у окна, выходившего в пришкольный сад, который по осени одаривал нас яблоками и сливами, где стараниями учительницы ботаники Валентины Фёдоровны росли и созревали огурцы и помидоры, горох и фасоль, редиска и зелень. Сейчас он – чёрный призрак, насквозь пробиваемый лучами акварельного солнечного света, зловеще ждал детского смеха и возни с началом весенних работ и манил, и втягивал меня в струящиеся лучистые переливы, ласкающие стволы деревьев, готовя мрачный апофеоз. Густая толпа школьников и персонала набила зал своим слезоточивым телом, выпустив в коридор шелестящий шепотком хвост замешкавшейся детворы. Завуч, маленькая серая усатая бабёнка на высоких туфлях-танкетках, имени и фамилии не помню, с собранными сзади в узел волосами в облегающем коричневом платье с V-образным вырезом и сердцевидным кулоном на короткой шее, что-то вещала. После этого директор и гроза всей школы товарищ Маркелова, мощнейшая копна зачёсанных назад тёмных волос, в длинном бордово-белом вязаном жакете с ромбовидными узорами, рослая дородная матрона, напоминающая лицом Петра I, встала, что-то говорила, а я плавно уходил в забытьё у окна после пирожка с киселём. Она уставила на меня свой громадный императорский перст, и двое стоявших рядом взрослых бросились ко мне, подняли со скамейки. Как в тумане, видел я Марию Марковну; она взяла меня за руку, и отбуксировав в конец зала, прислонила в углу возле дверей. Выйти из зала оказалось невозможным. На смену директрисе выходили другие ораторы, и словно сквозь вату доносились до моего замутнённого сознания угрозы в адрес врагов народа, чужаков-космополитов, наймитов и замаскировавшихся агентов мирового империализЬма. Я слышал слова, смысла которых не понимал. Самые слова эти были мне, семилетнему еврейскому ребёнку, жившему в провинциальной Литве, неизвестны и в силу того, что я ещё очень плохо знал русский язык. До школы основным моим языком был идиш, на нём и думал я, и общался с бабушкой, почти не владевшей русским, и родители мои научились русскому лишь на войне: отец – на передовой, мать – медсестрой в прифронтовом госпитале. Мне представлялось, что сегодня всё, что творится вокруг меня на улице и в школе, является неким притворством, игрой, как говорили дети во дворе, «понарошку», возможно, спектаклем, подобно тому, что видел я в драмтеатре и опере, куда, бывало, меня брали с собой родители, или как на митинге по случаю открытия памятника генералу Черняховскому, который при большом стечении народа, с цветами, венками и музыкой я наблюдал с высоты папиного плеча. Мне виделось, словно я прихожу домой, где меня встречает любимая бабушка, поглаживает по головке, протягивает ржаной сухарь, щедро намазанный брусничным повидлом, и, его пожёвывая, я буду с подоконника поглядывать на цепь ближних дворов, поглаживать нашего Маврикия и разговаривать с ним. Совершенно явственно я ощутил во рту вкус ржаного сухаря с повидлом, повеяло ароматом и теплом кухонной плиты, на которой сушились бабушкины сухари из вкуснейшего ржаного литовского хлеба, покупавшегося в магазине Гобермана не без нашей с братом помощи, каковая состояла в том, что наше присутствие в магазине давало бабушке возможность закупать хлебца и муки втрое больше: давали на троих. Сухари сушились партия за партией, они от времени старились, черствели, крошились и отдавались на съедение. Сушилась новая партия, однако, попытки полакомиться свежим и тёплым пресекались. Бабушка говорила, что тёплые нельзя, а то будет «завороткишок», и хотя мы не знали про «завороткишок», наши претензии не прекращались. Бабушка обещала, что мы их непременно получим, но это «на потом». А «на потом» – мы из неё наконец-то выудили, что это будет, когда скоро станет теплей и нас «повезут». Я уже и не спрашивал, куда нас повезут, ибо радости моей не было предела, оно было вроде само собой понятно – на дачу. От сухарей я мысленно переносился к будущему выезду на дачу. Мне виделось, как приедет «полуторка» с двумя дюжими хмурыми «поерим»