Мингю дергают за руку на себя, обхватывают ладонью затылок. А Мингю – Мингю разрешает себе утонуть. Окончательно и бесповоротно – до боли на изнанке век, до замкнувшихся артерий, до вакуума в легких. До мира, что прямо сейчас осыпается осколками, на которые он наступает сверху. И никакого самоконтроля совершенно. И так удивительно больно и сладко одновременно.
Волосы Чонхо влажные, холодят пальцы. Кожа – контрастно горячая, и Мингю, если честно, хочется что угодно – может, даже умереть, – лишь бы навсегда остаться в этом моменте, застыть хвойной слезой на века вперед. И руки сами скользят на спину, царапают ногтями так же, как сейчас изнутри его самого царапает, ломает и выламывает от эмоций, которые такими мертвыми казались.
Просто Мингю – иссохший под палящими лучами солнца лес, где трава жухлая, желтая, сухая, а Чонхо – пожар, что у самой кромки начался, но быстро перекинулся на самый центр. И если Мингю все-таки сгорит и перестанет существовать, ему, кажется, теперь действительно не о чем сожалеть.
Мингю – задыхается. Мингю – пропал, исчез. Без шансов. Ему на пол сползти хочется, когда чужая рука касается его запястья, спрятанных за татуировкой шрамов, считывает сумасшедший пульс.
В глазах Чонхо – осколки лавандовых небес. Мингю не знает, что отражается в его собственных, не знает, как много написано темнотой вдоль зрачка, но, судя по ощущениям, там абсолютно точно умирает нечто, что он привык считать собой все эти годы. И умирает оно в агонии – горит так, что те самые лавандовые небеса в чужих глазах тлеют и рассыпаются окончательно. Нет уже больше ни сиреневого неба, ни голубого. Наверное, им просто придется стать небом друг для друга.
Мингю орать хочется не то от безысходности, не то от полной исходности, потому что как, господи, откуда, почему. Как так вышло, как так получилось, что ему хочется от всего отказаться: от глупых мыслей, от наизнанку вывернутой боли, которая петлей на шее болталась много лет, от непреклонной веры, что у него так уже – не будет. У него счетчик прожитых дней остановился давным-давно, а потом вдруг начал отсчет заново. Здесь. Рядом с человеком, который упрям так же, как и он, который упрям настолько, что до последнего крутил стрелки часов сам – до тех пор, пока они не пошли вперед сами.
Трель будильника тонет в раскате грома, но Мингю все равно ее слышит. Замирает, медленно скользит рукой в задний карман чужих джинсов, смотрит на экран телефона, на котором дрожит значок колокольчика. И внутри последнее обрывается – но не от противного звука, а когда Чонхо забирает у него смартфон и кладет на стойку позади экраном вниз. Кладет и в глаза смотрит – без компромиссов совершенно. Телефон вибрирует еще несколько раз и затихает. Он затихает, а Мингю – все-таки кричит. Разрывается беззвучным криком про себя до фантомного жжения в глотке.
Чонхо хороший. Он – хороший. Мингю всегда это видел, всегда понимал, но сейчас это понимание делает настолько хорошо, что попросту плохо становится. И дышать нечем.
– Ты хороший, – слышит Мингю и застывает.
Где предел этому человеку в его сердце? Там один только он сейчас. И вообще ничего больше. Так смеяться хочется, слезами захлебываясь. И все-таки умереть, потому что вынести это чувство невозможно совершенно – его слишком много, оно внутри и вне, оно повсюду.
Мингю хочет обнять Чонхо снова, но не успевает: будильник звенит опять, словно еще громче, возмущенный тем, что его проигнорировали. Он подхватывает телефон уже сам, выключает его насовсем с третьей попытки, потому что сосредоточиться даже на одной кнопке чересчур сложно. Мобильник выскальзывает из опущенных рук, падает на пол, а Мингю даже угрызений совести не чувствует – только голову запрокидывает.