Как-то раз мы обедали с Рустамом в той самой столовке-кафешке, что неофициально называлась академической. Был октябрь; зной отступил до следующего года; чинары печально пламенели, а подчас на стол слетал сухой до хруста покоробленный лист. И запах, запах! – нигде не пахнет осень так, как в Душанбе: пряностями пересыпана листва под ногами.
Это было уже после нашей недолгой размолвки. Когда оказалось, что Мухиба более склонна проводить время со мной, чем с ним, между нами пробежала черная кошка. Даже случился однажды по этому поводу краткий, но совершенно нелепый разговор. Начал его Рустам, я чувствовал неловкость, а толку не было и не могло быть, и я понял лишь, что он не на шутку страдает, – но чем я мог ему помочь. Потом мы не разговаривали и старались не встречаться, хоть это и трудно в тесноте маленького института, – ну просто сторонились друг друга, вот и все.
Примерно через месяц или, может быть, полтора под вечер он неожиданно заглянул в комнату и, молча помавая ладонью, выманил меня на улицу со столь серьезным и загадочным видом, что я, честно сказать, маленько струхнул: все, подумалось мне, сейчас зарежет.
И правда, Рустам шагнул ко мне так решительно, что не осталось сомнений насчет окончательности приговора, но, вместо того чтобы пырнуть ножом, он всего лишь обнял меня за плечи. «Ладно, – сказал он, – бараджон[3], прости, я понял, что был не очень прав, точнее, даже очень не прав. Это же стихия, это горный поток, это дикая река, она несет куда хочет, ничего сделать нельзя, если уж в нее попал, можно рассчитывать лишь на удачу: тебя или разобьет о камни, или, если повезет, вынесет на отмель. Тебе повезло, а мне нет. Забудем?»
Теперь была осень, мы сидели под осыпающимися чинарами, Мухиба на пару дней уехала к родителям, у меня сердце щемило от любви, у него – не знаю. Если щемило, то от сожалений и одиночества.
Я поднялся, подошел к прилавку и взял еще по пятьдесят. В корявой алюминиевой миске горой лежала канибадамская редька, порубленная недоброй рукой ошпаза. Я машинально прихватил несколько кусочков.
– Да, – сказал Рустам, когда я поставил стаканы на стол. – Давай выпьем.
Мы выпили. Редька хрустела. Сочная была редька.
– А знаешь, – задумчиво и печально сказал Рустам, покручивая в пальцах пустой стакан. – Я бы знаешь что?.. Я бы взял вот так… – Он поднес его ко рту. – Взял бы вот так сердце каждого из них… и пил бы кровь… понемногу… по капельке!..
Губы его подрагивали.
Я пожал плечами. На самом деле из него самого выпили почти всю кровь. Что я мог сказать? Что жизнь разваливается не потому, что кто-то конкретно хочет ее развалить? Он и сам это знал. Даже, может быть, знал лучше меня.
– Сейчас они поубивают друг друга, перебьют половину страны в попытках отстоять справедливость…
– Почему половину страны? Ладно тебе, что ты, в самом деле. Ну да, сидят люди на двух разных площадях. Одни одного хотят, другие другого. И что? Прямо уж сразу полстраны?
Он посмотрел на меня как на ребенка и продолжил:
– Перебьют половину страны, а потом знаешь, что здесь будет?
Я пожал плечами.
– Сатрапия, – вздохнул Рустам. – Восточная сатрапия. Со всеми приметами и свойствами Средневековья.
– Будем посмотреть, – тупо пошутил я.
– Ага, – кивнул он. – Будем. Если доживем… Ладно, погоди.
Рустам поднялся и направился к прилавку. Я знал, что он принесет: два по пятьдесят и несколько ломтиков сочной канибадамской редьки.
Я рассеянно разглядывал многоцветную живопись с грустным шорохом осыпающихся платанов. Я не был уверен, стоит ли рассказывать Рустаму о звонке Шарафа Мирхафизова. Может быть, Мухиба в конце концов призналась отцу. Еще недавно она твердила, что никогда не сможет этого сделать: дескать, если отец узнает, он или ее убьет, или меня убьет, или обоих убьет, или силой увезет в свой колхоз и посадит в зиндан