У неё перед глазами стоял серебряный глиттер – переливающийся свет, и застывший в мановении Орион с картины продолжал где-то в студии искать восход. Посреди чужих растянутых губ и молний-гроз конских хвостов, извилистых рук-лапищ, киношных декораций – все жили, и только Уэйн сейчас в этом зале пыталась выжить.

– Ты что, уходишь, Фрост? – спросил кто-то из пустоты. – У тебя что-то случилось?

– Почему ты такая грустная? Всё в порядке?

– Мы будем очень скучать.

Из бронх вдоль по лёгким, по глотке и всему телу ударило Большим Взрывом и затем, остаточно, осадками к мозгу, застыв за лбом, заложило уши. Она сглотнула. Выпрямилась, кивнув руководителю. Оправила рубашку. Поймала щеками лучи-радиоимпульсы неоновой полосы на распятьи: сделала шаг назад и сорвалась с места без направления.

Даже не имело значения, куда, в первую попавшуюся дверь, ведущую сквозь запасной выход в гроздь служебных помещений, в узкий и тусклый пустой коридор, картонный, длинный, точно кишка, подальше от жидкой, сожалеющей, лживой человеческой массы – она знала, что никто не будет скучать, – от него; просто чтобы не смотреть больше, просто потому что страшно, страшно было сохранять дистанцию зрительного контакта, страшно возвращаться в ушедшую, безвозвратную, полную надежд, которым не суждено было сбыться, весну юности и, плавясь под реакторными брызгами звёзд, страшно прислушиваться к отсутствию звуков.

Она не знала, на что обернуться, кого вспомнить, как разложить своё детство и лечебноромашковую долину памяти с журавлями и мини-революциями и не испугаться, она привыкла к исчезновениям, и она опасалась их: от папы не осталось ничего, кроме звона стекла в головном отделе, голосом мамы на прощание шуршали фантики Oreo с двенадцатого дня рождения. И акварель. И она ни разу не просила Уэйн встретить её после работы.

Ни разу не просила.

Однажды Ева, любящая перетаскивать верстаткою человеческие нутра в систему знаков, сказала, что её мама похожа на вопросительный знак: противоположность её самой, сумасшедшего, неугомонного, массивного восклицания, совсем далёкая от колебаний минуса-плюса Лилит, оборванных интонаций Люси, прячущегося в запинках Льюиса, ещё не понятного Миши. Уэйн могла бы быть тире, подобная проросшей в гравии остановке дыхания.

От истраченной координации по лбу стукнула тошнота, так же, как тишина ударила по ушам в самом желудке коридора, под остановившимся небомпотолком, слабо, воздушно и плотно, и у неё пол завибрировал под ногами, как будто в попытке помочь заглушить стук воющего обо всём оставленном сердца и перестать бормотать фразу – судьбу – клеймо – оправдание, – которую уже выжгла у себя под кожей. Сердечная недостаточность.

Казалось, на километры вокруг исчезло абсолютно всё, кроме неё, заблудшей в артериях спортцентра, и собственной прорези в сердце.


– Уэйна.


Вокально поставленный голос прозвенел слишком жалким для подобной сценической площадки, располосованная серая стенка, располосованный серый кафель – растрепались все нотки из связок, обтянутых подарочной лентой; но Уэйн остановилась. То, что он первый обратился к ней и вот так, в этих тихих размытых бликах пустоты, единственный последовал сюда, может, в желании задержать, сбежал посреди занятия только для того, чтобы выронить из утробы три погасших слога, больно и нежно кольнуло под клапаном сердца, и что-то вытекло под мембраной холодное, холоднее, чем хвост кометы, она чувствовала, что взгляд Миши прожигает-оглаживает до оборота заглоточного пространства целую шею очень внимательно и контрастно, царапая спину.