«Но тогда, – думал я, – какой смысл в нашем уходе? Зачем мы ушли в чужое время и жили в чужой истории? Было ли в этом предначертание?».

– А что такое тшува? – спросил я у брата.

– Тшува?.. – задумался он. – Ну, это раскаяние… Человек должен признавать свои грехи и просить прощения у Бога…

– Грешить и каяться?..

– Каяться и не грешить! – поправил меня Борух.

– А кто такой Амос?

– А-а… Ты лучше спроси это у детей… Я только знаю, что он из пророков и жил перед ассирийским нашествием. Говорят, он предсказал страшные беды Израилю… и даже рассеяние…

– А причем здесь тшува?

– Пророки учили, что только раскаяние всего народа и каждого человека может спасти Израиль…

Машина плавно скользила сквозь обволакивающую дрему…


– Приехали!..

Я открыл глаза и тут же зажмурился от слепящего сияния фонарей.

Мы стояли в воротах пропускного пункта, и Борух что-то втолковывал на иврите ладным молодцам с короткими автоматами.

Один из них безразлично взглянул на меня и махнул рукой. Машина плавно въехала в последний год двадцатого века.

Потянулись витрины… узорные двери… стайки детей… сутулые длиннобородые силуэты…

Бейтар-Илит.

Город правоверных хасидов. А, может, и не хасидов. Но очень правоверных.


– Не вздумай целоваться с Эстер! – наставлял меня Борух. – И руку не протягивай!…

– Смотреть в глаза! Говорить по-русски! – сострил я по привычке..

Брат меня не понял.

– Они живут, как им нравится… Для этого они сюда и приехали…

– А тебе нравится, как они живут?

– Ай!.. – Борух только сокрушенно помотал головой. – О чем разговор! Во всем себе отказывают!..

– А как же Пуси-Муси?

– О! Пуси-Муси… Мое утешение! Такие девочки! Сокровища!..


Пуси-Муси оказались дома одни.

Девочки-близняшки повисли на дедовой шее.

– Фалафель! Фалафель! – завизжали они. – Ты обещал фалафель!


Борух тожественно повел нас в кафешку на первом этаже. Тарелок не было, и фалафель отпускали в салфетках.

Оказалось, фалафель – круглая булка, разрезанная пополам и начиненная зеленью и чем-то еще вполне съедобным. Только с любого конца она была гораздо шире моего рта.

Я приладился с одной… с другой стороны…

Девочки перестали жевать и с интересом рассматривали, как я отряхиваю брюки.

– Он что – первый день в Израиле? – скорее утвердительно, чем вопросительно сказал бармен.

Борух пробормотал что-то извинительное на иврите.

– Пусть возьмет тарелку! – смилостивился бармен.

– И вилку! – торопливо подсказал я. – И нож!.. И еще пару салфеток!

Только тут двойняшки позволили себе расплыться одной улыбкой на двоих.

– В Москве не умеют есть фалафель! – ехидно заключили они. – Не умеют! Не умеют!

– Беседер… Пусть это будет их самое большое горе! – заступился за меня бармен.


Я сделал все, как учил Борух… Дождался, пока Гецль первым протянет мне руку.

А с Эстер здоровался на почтительном расстоянии.

Первая неловкость быстро прошла. И через полчаса мы уже сидели за вечерней трапезой. Ни о каком вине, конечно, и речи не было. И ели все из пластиковой посуды. Одноразовой. Это, как я понял, чтобы при мытье случайно не опустить их в неподобающую половину раковины…

Пища, разумеется, была кошерной, Но проскакивала без разницы.

А ребята держались со мной по-родственному.


Гецль изменился. Это уже был не тот мальчик Гарик, который провел у нас, в Москве, последнюю ночь перед отъездом и который поразил мою семью удивительной мягкостью бархатных глаз.

И еще тем, как истово он раскачивался утром над раскрытым молитвенником.

Мальчик был упертым. В Киеве он числился ярым и откровенным сионистом, за что был исключен из комсомола. Вина его усугублялась запретным празднованием Пейсаха, а так же Йомкипура, а так же Рош-а Шона, а так же подпольным зажиганием свечей на Хануку… Кто бы знал тогда, что придет время, и мэр Москвы «засветится» у ханукальных свечей на Манежной площади!..