– Но, но, распетушился! Офицерство твоё – блатное, по милости царя, а не по твоим военным заслугам, дворянству твоему – без году неделя, а войну ты никогда не видел.

– Я сказал то, что думал. Прости, батюшка, виноват.

– Поменьше слюней разводи. Что государь ответил?

– Улыбнулся.

На самом деле царь был очень растроган этой речью и сказал, что он, Матвеев – верный слуга ему, царю, что он понимает горе России, униженной и ограбленной соседями, лучше многих бояр и князей, и что он, царь, ему, Артамошке, всецело доверяет.

– Вот будет он так улыбаться твоим глупостям, потом смеяться начнёт – потеряешь всякое влияние на государя.

– А оно у меня есть? Моё, с позволенья сказать, «влияние» – как листок осиновый, но я этот листок положил на чашку с надписью «война».

– Какая чашка? Что ты мелешь?

– Я себе так представляю. Есть весы с двумя чашками: «война» и «мир». Все, кого спрашивает царь, кладут своё мнение на одну из чашек. У одного мнение весит мало, как пушинка, у другого – тяжёлое, как пудовая гиря.

– Вечно ты что-то выдумываешь, – проворчал Алмаз Иванович. Но фантазия пасынка ему неожиданно понравилась.

– И какая гиря сейчас самая тяжёлая?

– Никонова.

Глава Посольского приказа досадливо крякнул.

– И где она лежит?

– На чашке войны, разумеется. Батюшка, что с тобой? Никон давно уже подталкивает царя начать войну за веру, называет его «новым Константином», посланцы гетмана у него днюют и ночуют. Это задолго до твоего отъезда началось, ты не можешь не знать.

– Так-то так, да он может взять и перемениться. Никон – самодур и фанатик, он не по разуму действует, а по моче, которая в голову ударила. Сегодня ударила так, завтра – этак.

Пасынок промолчал. Он уважал Никона.

– Никита Иванович, значит, верен себе, а что боярин Морозов? Разомкнул уста?

Артамон хихикнул:

– Боярину Морозову не до того.

– Как это не до того?

– Он опять жену в измене подозревает. С каким-то английским купцом, не то Бингли, не то Бигсли. Бедная Анна Ильинична получила очередную порку, а Бигсли исчез.

– Как так исчез?

– Так. Трупа не нашли, но и в мире живых его тоже никто с той поры не видел. Утверждают, что Борис Иванович и его приближённые могли бы пролить свет на это темное дело, но они ничего не проливают.

– Тьфу! Я всегда Бориса Ивановича за умного человека держал, а он задурил: у нас на носу Собор, война, а он глупостями занимается.

– Если бы тебе, батюшка, жена изменяла, ты бы это «глупостями» не называл.

– Что?!! Да как смеешь даже помыслить такое о своей матери?! Высеку, как сидорову козу!

– Тогда уж как сидорова козла. И я не про матушку, я вообще.

– Я тебе за такое «вообще» задницу отдеру – месяц сидеть не сможешь.

– Батюшка! Не откажи в милости, расскажи про посольство в Польшу.

– Отлично съездили. Мы с князем Репниным, дай ему бог здоровья, изо всех сил делали вид, что хотим мира, а сами вели дело прямо к войне. И надо отдать должное ляхам: они изо всех сил нам в этом деле помогали, прямо из сил выбивались. Мы что разумное предлагаем – они вместо того, чтобы согласиться и договориться с нами, смеются. Мы глупости предлагаем – смеются снова. Мы у них просим – отказывают, и не затем, что жалко, а затем, чтобы отказать. Царский титул уже и не знают, как исказить, только чтобы поиздеваться на москалями[18]. Мы им предлагаем посредничество в замиренье с казаками – крик на всю Варшаву: это наши подданные! Вы здесь лишние! А согласись они – вот бы мы попали: мирить бы пришлось.

– Одной бы рукой мирили, для вида, а другой сговаривались бы ударить на них. Но тогда нам было бы стыдно, а так – не будет.

– «Стыдно» или «не стыдно» – это глупости. О благе для государства думать надо. И представь себе: мы уже в кареты садимся, ехать в Москву, а паны вокруг нас стоят и с нами спорят. Теперь у нас есть предлоги для войны.