И я почувствовал пьяную лихую нужду – принять вызов, разыскать её, сыграть и выиграть в эти адские пряточки, пьяному же море по колено и Хротна по щиколотку и вот: раз, два, три, четыре, пять – я пошёл искать!
И когда я искал Синий Свитер, бродя по замысловатым лабиринтам пьяного шулерского морока, я терялся на каждом шагу и впадал в отчаяние, ведь я вообразил себе, что стоит зайти за угол, окликнуть, и я найду то, что ищу, но тут за углом – ещё углы-разуглищи, друг на друга налезали, ерзали, будто я глядел на мир через какой-то неистовый калейдоскоп.
Так не могло продолжаться, и я решил, что стоит разузнать у прохожих. Они всегда всё знают. Мы спрашиваем у них о том, как пройти на улицу Калючинскую или на площадь Нызенгауза, но никогда не удосуживаемся спросить о Синих Свитерах и бликах на потолке, о любви и о смерти. И вот я нагнал прохожую и спросил – не о Нызенгаузе и не о Калючинской. Но она закричала на меня:
– У вас совесть есть, мужчина? Или у вас вместо совести – пуговица? Или шпоры у вас на пятках вместо совести?
И личико у неё стало малиновое и обиженное. И ручки у неё хлесткие, как наподдала с размаху – так и потекло из носу. Больно.
– Идите вон!
Я был сражен наповал, мне стало нехорошо. Нет! Не спрашивайте прохожих о непривычном…
И от того, что меня отхлестали так, вовсе мне не сделалось легче искать, вовсе не веселее, так и потерялся – дни, дома, варежки с шестью пальцами, не помню, не помню, как оно было дальше, помню, женщины с обескровленными лицами догнали меня где-то на полпути к Замковой улице, они хватали меня и упускали, целовали и ругали, и вот затащили в подворотню, анемичные вакханки, и излюбили. И было этих женщин то семь, то четыре, а под конец – восемьдесят девять. И я смотрел им в глаза – то семи, то четырём, а в особенности – восьмидесяти девяти. И там я видел нашего мальчика, не рожденного в апреле и нашу доченьку-хаврошечку, не рожденную в среду, в четыре часа, когда клёны под роддомом так расшумелись, что она нахохлилась и осталась навсегда в багровом подвальчике – сторожем. И смотрели они на меня – наши двое нерожденных детей и глаза у них были папины и мамины. А я преисполнился горечью и выбирался из-под груды семи или из-под вороха четырёх, а то и из-под горы восьмидесяти девяти и понимал, что никак мне её в них не застукать – уж больно хорошо она прячется.
И я искал даже на кладбище – таком осеннем, неспешном, гостеприимном – может, здесь? Вот кто-то в синем свитере – с венком. Ну же!
– Здравствуй, вот и ты!
Оборачивается, чужой человек с родным лицом:
– Да, я, да не я-то.
И улыбается, а глаза чужие-пречужие, хоть и свитер синий, синтетический такой, с белой полоской. Её свитер. И лицо её – изученное, исцелованное, избежавшее, убегающее, вещее, но – глаза, ах, не те глаза, ну разве её глаза такие? Обознатушки.
Посмотрел на могилы, почитал, что пишут на них – тут, мол, студент Себякин лежит, там – Яков Померанский, и даты, и вензеля всякие. Вот и такое написано – "Милый мой искатель, пристегни свой страх, я-то уже дома, а ты ещё в гостях". И снизу – золотистый лавр, золотистое, благоспокойное, стилизованное, оправдывающее, нерушимое всеточие. И стали по сторонам моим в пеленочки завернутые греки и римляне, и посмотрели на меня, в том смысле посмотрели, что, мол, если уж лавр, да еще и золотистый, то не обессудьте – всё навечно, всё нетленно и правдиво. И грозили они мне копьями аркебузами и баллистами, а один – придурочный, наверное, фонарем – попробуй, усомнись. Я бочком-бочком, за ограду, за крест, за чужеглазую в родном свитере – прочь с кладбища, но в ушах неуемно – "…я-то уже дома, а ты ещё в гостях… пристегни свой страх" и вот ещё – эта неумолимая, солидная, всегдашняя печать-лавр!