Я посмотрел на проступившее на покрывале пятно и покраснел. Пани Гловска перехватила мой взгляд.
– Не беспокойтесь, это моя работа, я привыкла. Обязательно скушайте хотя бы грушу, это освежает. Примите душ и идите гулять, я буду внизу.
Она прошагала к двери и была уже на пороге, когда я окликнул её.
– Пани Гловска, а вы – красная?
– Я – сиреневенькая. Всегда была и всегда есть – сиреневенькая, – строго и с достоинством ответила она и вышла, закрыв дверь.
И когда неизбежная чахоточная паркетная соната в коридоре отзвучала, я остался один на один с подслеповатым зеркалом, потухшим окном, сонмом призраков давно умерших хротненцев, ворохом вспятей, необставленной собственной жизнью в старомодно обставленной комнате, блевотиной на кровати, отложенными на завтра такими милыми голубыми глазами и синим путеводным свитером, с предстоящей прогулкой не то по городу, не то по приговору. Я хотел бы стать этим конкретным надежным, безвариантным, обречённым на деревянность и угловатость гробоподобным гардеробом, или глупым щенком; я предпочел бы слушать как изнутри меня медленно и неумолимо гложет жучок-короед и сосёт, и целует душевно Toxocara canis и знать только такие деревянные сучковатые или щенячьи хлопоты, но не совесть, но не самость. Я хотел бы с гордостью заявлять: я всегда был – имярек из палитры, я не полутон, не оттенок, не пастельная полууверенность, не акварельный несмелый потёк – я бы был чорным грифельным злым карандашищем, и меня бы выбирали из коробки, чтоб нарисовать чорта, ночь или безответную любовь. Я наверное даже хотел бы навсегда поменяться местами с Графинчиком, жить в пьяных сомнабулических циклах, быть цитатой без автора и глотать переглотанное, и пугать, и запутывать постояльцев, и превращать воду в комарыхинский бимбер, и каленой антропософией изничтожать постмодернизм, и одного хариуса чудесно перевоплотить в тридцать пять форелей, и по обочине цирка гонять карликов с накладными носами, быть Пьеро в бесконечной инфернальной некроклоунаде, но зато быть и братом пани Гловской, и знать о её заботе, и иметь свое место в не-месте, и графинчики в каждом номере, и память. Я бы без промедления поменялся местами даже с этой промозглой агонизирующей доходягой-гостиницей, я бы кашлял, мерцал, изрыгал, отхаркивал, меркнул и угасал, и пани Гловска спускалась бы и поднималась по моим ступенькам, и я согласился бы даже на легкомысленную неоновую кокардку на черепичной крыше, и чтоб текли потолки, не текло электричество, воспалённые окна слезились, но только бы не быть собой больше, не угадывать, не выбирать, не происходить, не решать, не придумывать. Я хотел бы стать прирученной вещью, хоть големной глиняной свистулькой, хоть атомом радия, хоть стереоскопической открыткой из ГДР или фигурной отверткой, хоть индейской погремушкой с человеческими зубами, хоть скальпом Гойко Митича, хоть старой открыткой из Аргентины с белозубой Одри Хепберн, похороненной под тройным слоем обоев, хоть контурной картой для двоечников, хоть закрашенным на заборе стыдливыми нематематиками интегралом – всё ж полезнее и всё ж затейливее и понятнее, и веселее, чем сорвавшийся с цепи Цербер совести, чем фото в паспорте, чем когда моя мама в параллельном другом измерении, отец на сорочинской ярмарке или далекой войне, а меня прямо тут и сейчас жалят страшные болючие осы и хочется на горшок. Я здесь был или не был раньше – разве это хоть сколь-нибудь важно? Превратите ж меня, раскудесные маги-волшебники, всемогущие деды морозы, шапокляки-шептуньи, знахарки, превратите в дверную послушную ручку или девичий гребень. Пусть чудесно повиснут на шее те, не нашедшие меня в детстве боксерские перчатки. Так живут миллионы, так существуют хикки, так умирают полевые цветы, так лишаются красоты.