– Ты того, ты не думай, что я… я всегда про тебя так говорить буду. Вот кто у нас на строительстве был главным?

– Ну, Яков Гугель.

– Ладно с Гугелем. Этот у нас кажный день по стройке бродил, слова разные говорил. А первый партейный начальник кто был? А второй партейный начальник? Ну, а городской голова?

На молчание наше воткнет под потолок палец и скажет веско:

– Вы и счас их по фамилиям да по должностям не упомните, а годы пройдут? Разве что в каком-нибудь архиве или в музее на пыльной полке имя их еще и сохранится. А твое имя, – тычет пальцем в мою грудь, – или может даже и мое, любой учитель, любой школьник знать будут.

– Скажешь тоже.

– И скажу! – взвивался Мишка. – А вы слушайте и наперед думайте За чё, спросите, такая честь, а? А за то, скажу я вам, братцы мои, что слово твое временем не стирается, оно, раз тобою заточенное, стрелой вперед полетит и никто его любой властью не остановит и со страниц не сотрет.

– Скажи еще, что и нас переживет, – усмехаюсь таким фантазиям я.

– Еще как переживет, – стучит кулаком в грудь Мишка, – каменными буквами на памятниках сиять будет! В песнях звучать и в сердцах стучать.

– За какие такие грехи?

– А хоть бы за такие, что мы с вами тута, у Магнит-горы, город будущего зачинали и след какой-никакой кайлом на откосах выбили…

Такие вот разговоры шли промеж нас.

При наших встречах, да при вине.

А и не они ли виноваты?

Ну, нет, конечно же нет!

Разговоры и не могут быть виноватыми.

А вот те, кто их говорил…

5


Казалось бы, издеваться надо мною больше некуда, все самые садистские методы на мне отработали. Я не ждал от них улучшения своего положения. Но так же не ждал, что может быть еще хуже, еще больнее Но они нашли способ и еще раз наказали.

Пропал блокнот, спрятанный под ведром.

И карандаш.

Я еще недавно думал перепрятать его, даже место углядел в расщелине плит пола. Да поленился. И вот последнее разумное занятие, последняя радость для души у меня похищены.

Рыдать я не мог, слез во мне не образовывалось, потому горе спряталось во мне, скопилось в большой колючий шар и не находило выхода.

Я вспомнил слова Ургеничуса, как один из узников тута, не выдержав испытаний судьбы, сам себе руку грыз, вену перекусывал.

– Неуж и вправду так можно?

В минуту самой большой тоски, когда все моё терпение напрочь истончилось и мне даже вставать к воде не хотелось, я начал скрежетать зубами, разминая их, и примериваться, как бы сподручнее прокусить свою вену. Отвернувшись к стене и спрятавшись под пальто, грыз истончившуюся кожу, оголяя доступ к пульсирующей жилке. А она, как зверушка, чуя беду, убегала из-под зубов и пряталась под сухожилием. Я бы мог захватить ее сильнее и сжать, чтобы не дергалась, но вот ведь зараза в голове! боль каждый раз ослабляла хватку и жилка сбегала.

– Ничего, доберусь я до тебя! – давал себе передышку и уходил в думы, загружая себя лишь тем, как я буду тихо помирать, когда кровь моя потечет из меня.

В суете да в борьбе уперся воротником в шконку и ощутил неудобство – под воротником бумаги мои сбились в ком и давили на шею.

– Помирать собираешься, а все удобства ищешь, – ругнул себя.

Любому поводу отвлечься был рад и с большой охотой отступился от кусания руки, чтобы выправить бумажный ком.

Я ж не просто так, в одночасье, умереть решил, а с тонким расчетом. На что рассчитывал? – а на то! Вот умру я здесь, узником в мрачных застенках, тело мое бездыханное должны Фиме выдать? Должны! В пальто она меня точно хоронить не будет – никого ж в пальто не хоронят, мертвяку холодно не бывает. И она сначала сохранит его, как память обо мне. Я ж ее знаю! Почистит и в шкаф повесит. А потом, мож, перешить, мож воротник куда спороть, или просто поплакаться достанет и обнаружит тайную закладку.