С золотой стены глядит на меня строгий архиерей в белом клобуке, словно говорит: «Тихо, смотри, сиди!» Вижу на картинке розовую Лавру, узнаю колокольню-Троицу. Вижу еще в елках высокую и узкую келейку с куполком, срубленную из бревнышек, окошечко под крышей, и в нем Преподобный Сергий в золотом венчике. Руки его сложены в ладошки, и полоса золотого света, похожая на новенькую доску, протягивается к нему от маленького Бога в небе, и в ней множество белых птиц. Я смотрю и смотрю на эту небесную дорогу, в глазах мерцает…
– В Вифанию-то свезу!..
Я вздрагиваю и просыпаюсь. На меня смотрит архиерей: «Тихо, смотри, сиди!» Кто-то идет по коридору, напевает:
Солнышко уползает с занавесок. Хлопают двери в коридоре, защелкивают ключи – ко всенощной уходят. Кто-то кричит за дверью: «Чайку-то уж после всенощной всласть попьем!» Мне хочется чайку, а самовар холодный. Заглядываю к отцу за ширмы – он крепко спит на спине, не слышит, как ползают мухи по глазам. Смотрю в окно.
Большая площадь золотится от косого солнца, которое уже ушло за Лавру. Над стенами – розово-белыми – синие, пузатые купола с золотыми звездами и великая колокольня-Троица.
Видны на ней колонки и кудерьки и золотая чаша, в которую льется от креста золото. На черном кружке часов прыгает золотая стрелка. В ворота с башней проходят богомольцы и монахи. Играют и перебоями бьют часы – шесть часов.
А отец спит и спит.
В зеркале над диваном вижу… – щека у меня вытянулась книзу и раздулась и будто у меня… два носа. Подхожу ближе и начинаю себя разглядывать. Да, и вот – будто у меня четыре глаза, если вот так глядеться… – а вот расплющилось, какая-то лягушачья морда. Вижу – архиерей грозится, и отхожу от зеркала. Ем белорыбицу и землянику… и опять белорыбицу, и огурцы, и сахар. Считаю рассыпанные на столе серебряные деньги, складываю их в столбик, как всегда делает отец. Липнут-надоедают мухи. Извозчики под окном начинают бешено кричать:
– Ваш степенство, меня рядили… в скит-то свезу! В Вифанию прикажите, на резвых!.. К Черниговской кого за полтинник?..
Заглядываю к отцу. Рука его свесилась с кровати. Тикают золотые часы на тумбочке. Ложусь на диван и плачу в зеленую душную обивку. Будто клопами пахнет?.. Вижу – у самых глаз сидят за тесьмой обивки, большие, бурые… Вскакиваю, сажусь, смотрю на келейку, на небесную светлую дорогу…
Кто-то тихо берет меня… знаю – кто. Стискиваю за шею и плачу в горячее плечо. Отец спрашивает: «Чего это ты разрюмился?» Но я плачу теперь от радости. Он подносит меня к окну, отмахивает занавеску на колокольчиках, спрашивает: «Ну, как, хороша наша Троица?» дает бархатный кошелечек с вышитой бисером картинкой – Троицей. В кошелечке много серебреца – «на троицкие игрушки!». Хвалит меня: «А здорово загорел, нос даже облупился!» – спрашивает про Горкина. Говорю, что после всенощной забежит – доложит, а сейчас пошел в баню, а потом исповедоваться будет. Отец смеется:
– Вот это так богомол, не нам чета! Ну, рассказывай, что видал.
Я рассказываю про райский сад, про сереньких лошадок, про игрушечника Аксенова, что велит он нам жить в беседке, а тележку забрал себе. Отец не верит:
– Это что же, во сне тебе?..
Я говорю, что правда, – Аксенов в гости его зовет. Он смеется:
– Ну, болтай, болтушка… знаю тебя, выдумщика!
Принимается одеваться и напевает свое любимое:
Ударяют ко всенощной. Я вздрагиваю от благовеста, словно вкатился в комнату гулкий, тяжелый шар. Дрожит у меня в груди, дребезжит ложечка в стакане. Словно и ветерок от звона, пузырит занавеску, – радостный холодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон у Троицы.