– В шутку я тебе – отрезанный, мол, ты ломоть теперь, а ты кобенишься! – говорит Горкин, размазывая мне слезы пальцем. – А чего расстраиваться!.. Будешь с сестрицами да с мамашенькой на колясках по богомолью ездить, а мы своей артелью, пешочком с мешочком… Небось уж приехала мамашенька, ждет тебя на гостинице. От родных грех отказываться… как так – не пойду?

Я цепляюсь за столбушек, не хочу на гостиницу. К папашеньке хочу… а он завтра в Москву ускачет, а меня будут муштровать, и не видать мне лошадок сереньких, и с Горкиным не отпустят… Он сердится, топает на меня:

– Да что ж ты меня связал-то!.. В баню мне надо, а ты меня канителишь? Ну, коли так… сиди в лопухах, слепые те подхватят!..

Хочет меня покинуть. Я упрашиваю его – не покидай, выпроси, ради Христа, отпустили бы меня вместе ходить по богомолью… тогда пойду. Он обещается, показывает на «блинные» в овражке и сулится завтра сводить туда – кашничков и блинков поесть.

– Только не мудруй, выпрошу. Всю дорогу хорошо шел, радовался я на тебя… а тут – на вон! Это тебя он смущает, от святого отводит.

Глаза у меня наплаканы, все глядят. Катят со звоном тройки и парами, везут со станции богомольцев, пылят на нас. Я прошу, чтобы нанял извозчика, очень устали ножки. Он на меня кричит:

– Да ты что, сдурел?! Вон она, гостиница, отсюда видно… и извозчика тебе нанимай?.. Улицу не пройдешь? Всю дорогу шел – ничего, а тут!.. Вон Преподобный глядит, как ты кобенишься…

Смотрит на нас высокая колокольня-Троица. Я покорно иду за Горкиным. Жара, пыль, ноги едва идут. Вот широкая площадь, белое здание гостиницы. Все подкатывают со звоном троицкие извощики. А мы еще все плетемся – такая большая площадь. Мужики с кнутьями кричат нам:

– В Вифанию-то свезу!.. К Черниговской прикажите, купцы!..

Лошади нам мотают головами, позванивают золотыми глухарями. От колясок чудесно пахнет – колесной мазью и кожами, деревней. Девчонки суют нам тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых. Старичок гостинник, в белом подряснике и камилавке, ласково говорит, что у Преподобного плакать грех, и велит молодчику с полотенцем проводить нас «в золотые покои», где верховой из Москвы остановился.

Мы идем по широкой чугунной лестнице. Прохладно, пахнет монастырем – постными щами, хлебом, угольками. Кричат из коридора: «Когда же самоварчик-то?» Снуют по лестнице богомольцы, щелкают у дверей ключами, спрашивают нашего молодчика: «Всенощная-то когда у вас?» У высокой двери молодчик говорит шепотом:

– Не велели будить ко всенощной, устамши очень.

Входим на цыпочках. Комната золотая, бархатная. На круглом столе перед диваном заглохший самовар, белорыбица на бумажке, земляника, зеленые огурчики. Пахнет жарой и земляникой и чем-то знакомым, милым. Вижу в углу, у двери, наше кавказское седло – это от него так пахнет, – серебряную нагайку на окошке, крахмальную рубашку, упавшую с кресла рукавами, с крупными золотыми запонками и голубыми на них буквами, узнаю запах флердоранжа. Отец спит в другой комнате, за ширмой, под простыней; видно черную от загара шею и пятку, которую щекочут мухи. Слышно его дыханье.

Горкин сажает меня на бархатное кресло и велит сидеть тихо-тихо, а проснется папашенька – сказать, что, мол, Горкин в баню пошел перед говеньем, а после всенощной забежит и обо всем доложит.

– Поешь вот рыбки с огурчиком, заправься… хочешь – на диванчике подреми, а я пошел. Тихо, смотри, сиди.

Я сижу и глотаю слезы. Под окном гремят бубенцы, выкрикивают извозчики. По белым занавескам проходят волны от ветерка, и показывается розовая башня, когда отдувает занавеску.