Он никогда не рассказывал мне об этих трех днях, но я знаю, что все это время его изводила невероятная душевная боль. Я провела много лет, пытаясь выяснить хоть какие-то подробности. Теперь уже не выясню. И никогда не смогу поставить себя на его место. Мне и сегодня не удается представить себе его отчаяние – тоску человека, стоящего перед кроватью в тускло освещенном номере отеля.
Вижу, как он то собирает, то разбирает вещи, чтобы хоть чем-то занять руки. Как моет их и вытирает вышитым полотенцем с вычурной монограммой «Палас Отеля». Спускается в ресторан, заказывает ужин, но даже не притрагивается к нему. Официантка мила. Он ей улыбается. Умудряется сказать несколько слов по-французски. Поднимается к себе в номер, по лестнице, чтобы физически ощутить ритм времени. На мгновение сосредотачивается на цифрах на ключе, чтобы увидеть в них тот или иной знак. Затем отпирает дверь и закрывает ее за спиной, спрашивая себя, не в последний ли раз он совершает все эти действия. Не снимает ли пиджак и не садится ли на стул в последний раз. Курт ощущает смутный запах былых постояльцев, все еще витающий в номере. Протягивает руку к блокноту «Молескин». Открывает его и вновь закрывает, поглаживает коричневую обложку. Думает об улыбке официантки. А вот теперь – обо мне. О нашей последней встрече на перроне вокзала. Но не может в деталях вспомнить мое лицо и говорит себе: «Как странно, человек порой не может описать то, что ему до боли знакомо». Курт думает о Гансе Хане. Потом об отце. Затем ему в голову приходит мысль. Она неуловимо скользит в мозгу и исчезает в закоулках разума: этакий карп, поднявшийся на поверхность пруда подальше от взбаламученной тины. Сидя на стуле, от которого у него болит спина, Курт замирает, чтобы ее не спугнуть. И больше не пытается открыть блокнот. Ему кажется, что мысль еще может вернуться, если он будет неподвижно сидеть на одном месте, не будоража мутную воду. Он вспоминает нашу последнюю ссору и мои жестокие слова. Я бросила их с таким видом, будто стучала по спине человека, который подавился и теперь напрочь отказывается сделать вдох: «Ты же мужчина, Боже праведный! Ешь! Спи! Трахайся!» Он уже не знает, сколько времени просидел на этом стуле. Спина напоминает ему о проведенных в номере часах, теперь он уже любит эту боль. А на рассвете закрывает окно и собирает чемодан.
Курт, человек, который всю свою жизнь только и делал, что убивал себя, мог бы положить конец своим страданиям еще в Париже. Рядом не было никого, кто ему в этом бы помешал. Но он вернулся в Вену и сам приехал в санаторий. Подобная самоотверженность не объяснялась ни теплыми чувствами ко мне, ни любовью к матери, ни, тем более, верой. Ему пришлось подчиниться импульсу другого порядка, намного более мощному: последним конвульсиям тела, восставшего против людоедского мозга.
Скорей всего, я обречена без конца видеть двойственность там, где ее никогда и в помине не было.
Январским утром 1936 года, глядя на улицу через захламленную витрину мастерской отца, я узнала силуэт его брата Рудольфа. «Курт умер», – подумала я. По какой еще причине он мог снизойти до встречи со мной? После катастрофического возвращения из Парижа меня вывели за скобки жизни: в Паркерсдорфе Курт жил в режиме строгой изоляции. Даже Анна, и та не могла мне ничем помочь. Те крохи информации, которые удавалось получить от медсестер, просто пугали. Он напрочь отказывался принимать пищу и целыми днями спал, напичканный снотворными. Я не осмеливалась признаться себе, что возможны лишь два варианта: я либо буду долго ждать человека, запертого в лечебнице для душевнобольных без всякой надежды на выздоровление, либо стану вдовой, не имея никакой возможности облачиться в траур. Я даже не могла убежать и лишь пассивно наблюдала за этим крахом.