, или, наконец, “реализация” Бога-Абсолюта через “зло” как у Шеллинга, или “гностика” Гегеля в попытке ассимиляции этих идей, которые Клод Тресмонтан называет разновидностями “гностического пантеизма”[254], очевидно, что на основу библейской идеи сотворения мира здесь накладывается момент гнозиса, перед которым, можно сказать, открыты все двери. В этом признается и сам Соловьев, когда он пишет, что Валентин, этот “самый крупный из мыслителей-гностиков и один из самых гениальных мыслителей всех времен”, создал гностическую систему, в которой можно обнаружить прообраз своеобразного гнозиса Гегеля[255].

“Идея Творения, – пишет Тресмонтан, – предполагает радикальное различие между Творцом и тем, что он сотворил, а также трансцендентность Творца. Только иудаистская (древнееврейская) традиция так решительно провозглашает сотворение реальности. Также только эта традиция категорически утверждает совершенство реальности – материального мира и всех созданных творений. Valde bonum […] Легенда, изложенная в Книге Бытия, с одной стороны, отделяет Творца от того, что им сотворено, а с другой стороны, Творение – от Падения. Напротив, характерной чертой гностического пантеизма как раз является смешение тех терминов, которые библейская традиция старательно разделяет, а именно Творца и сотворенное, Творение и Падение. Оба этих вида смешения понятий логически связаны между собой, одно проистекает из другого”[256]. Из этого следует, что, если различие между идеей творения мира “из ничего”[257] и идеей творения из какой-либо праматерии (по-гречески hyle, в древнееврейском tohu wa-bohu) устраняется, гнозис оказывается неизбежным.

О различии и антиномичности данных традиций и о том, как далеки друг от друга миры, которые пытался согласовать и примирить друг с другом Соловьев, свидетельствует уже факт, что в греческом языке до того, как в нем сформировалось понятие личности (hipostasis) (это произошло только в III–IV веках, в период христологических споров), существовало только одно слово, одинаково определявшее и “Единого” (субъект, личность), и “Одного” (бытие, идея, внеличностное понятие)[258]. “Единый и Одно, – пишет Шолем, – to hen, как же недосягаемо далеки друг от друга эти две вещи, и как вместе с тем часто обманчивая, быть может, только кажущаяся идентичность этих терминов побуждала стремление позднейших поколений выяснить их взаимоотношение!” [259] Не поддался ли этой “обманчивости” и Соловьев? И мог ли он при недостаточно четком отграничении между собой понятий Творения и Творца, при “взаимопроникновении (диффузии) этих понятий” (К. Тресмонтан) остаться в лоне традиции? Ведь когда это отграничение отбрасывается, пишет французский философ, “Падение и сотворение мира представляют одно и то же, происхождение зла и происхождение бытия сливаются в одно целое, и то первоначальное Грехопадение, составляющее причину действительности, то “разделение” какое является рождением мира, помещается в самом Боге”. В результате “множественность становится деградацией, раздроблением Единого. Материальный мир со всей его множественностью и есть деградация, раздробление Единого. Поэтому по природе своей материальный мир со всей его множественностью – это место изгнания, отчуждения. То, что материально, как некий козел отпущения, заключает в себе вину, становится источником зла. “Материя” сама по себе становится ответственной, виновной”[260].

И хотя такого рода упреки лишь отчасти относятся к концепции Соловьева, у которого бытийная множественность не является злом как таковым, а разнородность видов бытия не противоречит их органическому, внутреннему единству, они все же делают очевидным то, в какой небезопасной сфере оказался философ, каким угрозам он должен был противостоять, конструируя свою теорию Падения Души мира. Гностика с характерным для нее смешением понятий творца и творения, ограничением “свободы” Бога, превращением зла во “внутреннюю необходимость” для Бога, с ее стремлением к избавлению через познание оказывается реальным искушением, которое, как указывает на это тюбингенский теолог В. Каспер, было и остается смертельной угрозой для христианства. И если, как он пишет, “спор с гностистицизмом для Церкви был и остается борьбой не на жизнь, а на смерть”