Опосля поволокло меня ниже: к самым деревьям и кустам. Руки ветками оцарапало, в рот листья попали, и даже птаху какую-то заглотнул ненароком. Насилу выплюнул, чуть не задохся. Все плевался, да кашлял, словно чахоточный. Уж и духом травяным в самое лицо пахнуло. Смотрю: луг ночной предо мной, туман стелется. Впереди лес еловый. Навозом потянуло, по ноге что-то шоркнуло: чья-то корова рыжая, с рогом обломанным, мимо прошагала. Траву ела. Я было за ней, дурень, кинулся, так она замычала протяжно и в тумане скрылась. Колокольчик ее еще долго тренькал в полнейшей тишине.

Спустя время совсем отяжелел, ноги в землю уперлись. «Ну, наконец-то, причалило», – подумал я. Осмотрелся: куда идти – не знаю. Впереди лес темнеет, в стороне луг. Вроде и светать стало, и туман растаял, а яснее обстановочка не стала. Пошел я в сторону ельника. Пару верст отмахал, а лес тот ближе не становится. Кажется, что не иду я, а на одном месте топчусь. Устал, сел прямо в траву высокую. Сморило, повалился набок и снова задремал. Чую, кто-то за плечо трясет легонечко – будит. Открыл глаза – рядом бабка старая сидит. Такая уж ветхая бабка – сгорбленная, словно коряга лесная, в рванине, али во вретище[39] и платке черном. А я ей: «Бабушка, ну, слава богу, хоть одна жива душа. Скажи, голуба, куды меня занесло?» А бабка молчит, да супится. Смотрю: она из-под подола вытащила котомочку дорожную, веревки развязала, ручонка трясется худая, краюшку хлеба выудила.

«Ну, – думаю, – бабка, видать, глухая совсем. Побирается, горемычная, по миру».

Молчит, а сама ртом беззубым хлебушко жует. Недолго это длилось, развернулась бабка, пальцы черные, с ногтями острыми, протянула и этими самыми пальцами мне в рот мякиш грязный запихнула – я снова чуть не подавился. Пока плевался, она прыгала и скалилась, словно бесовка. Откуда-то и прыть у старой ведьмы взялась. Как наскакалась, так оторвало ее, болезную, от земли – вжик, и тоже в небе пропала. Снова стемнело вокруг, и ветер поднялся. Кто-то невидимый бубном шаманским зазвенел, и монисты медные перед глазами засверкали. И кинул мне кто-то в лицо горсть этих монист, а может, монетки-то были. Не знаю, не помню. А после снова в сон меня ухнуло…

Чую, опять за плечо трясут.

– Господин хороший, просыпайтесь. Скоро ваша очередь в кабинет заходить.

Я глаза-то открыл. И сызнова не разумею ни шиша. Глядь, сижу я в каком-то коридоре. Головой тряхнул: то ли я проснулся, и владения Виктора, и замок, и все вы мне приснились, то ли, наоборот, в какой-то новый сон нырнул. Но вокруг все явное, не как во сне деется. Пахнет канцелярией: гуталином, сургучом, бумагой писчей, чернилами, деревом, сукном пыльным. Я снова огляделся: по виду, вроде, сижу я в каком-то месте присутственном. То ли «отделение» какое, толи «департамент» – шут его разберет. По коридору ходят господа важные, чиновники, да все с бумагами, на бумагах гербы синеют, да с печатями. А у кого и папки цельные подмышками торчат, снурками гарусными перевязаны. Все, как один, в зеленых мундирах, воротники малиновые, нитью золоченной листья на них вышиты, пуговицы серебром отливают, а кто и без мундира, так в сюртуках ладных – хорошего сукна, сразу видать. Лица у всех сурьезные – ни на какой кобыле не подъедешь. Все говорят тихо – головы друг к другу наклонят, словно китайские болванчики, бровки поднимут и что-то важное шепчут. Что? – не разобрать. Не иначе, как тайны государственные обсуждают. Посекретничают, зажмурятся от удовольствия, друг дружку за локоток подержат, ножкой шаркнут для политесу, и пойдут далее бочком, бочком. Думаю: «Как спросить-то у кого, где я нынче очутился? Погонят еще чего доброго. Скажут: а ты-то, как сюда попал, дуболом рязанский? Ступай, свиное рыло, на улицу. И вытолкают в шею. Ну, уж нет. Я и сам отсюда потихонечку смоюсь».