Я достал сигареты и одну протянул ей. Пришлось извиниться за отнятое у нее время, на что она только добродушно хмыкнула.
Из троллейбуса мы спустились в метро, долго ехали на неизвестную станцию, потом пересели на маршрутку, где водитель объявлял жуткие остановки вроде «Четвертой колонны» или «Семнадцатого подъезда». Мне даже казалось, что мы давно выехали из Москвы и добрались уже до какой-нибудь Воркуты, недаром Фил так отвертывался от вопроса, где находится театр.
Однако размеры столицы я недооценивал. После часа езды мы все еще могли зайти в цивилизованный киоск за бутылкой воды, «Сникерсом» и пачкой «Кента», а девочки на улицах поизносили название Gauloises. Мимо проезжали машины, брызгая осенней жижей, изредка прохожие шли навстречу, шаркая подошвами по идеально ровному, как каток, асфальту. Наверное, тут и газоны были идеально ровной прямоугольной формы, с побеленными бортиками, чтобы солдаты не скучали, выходя в наряд. Нет, я не спрашивал у Любы, где мы находимся. Я воображал кругом заборы с колючей проволокой и мечтал поскорее отсюда убраться.
Обсуждали Долгого. Он считал себя дзен-буддистом, и мы выясняли, так ли это на самом деле, вспоминая все, что оба знаем про дзен. Дзен ведь даже не учение, а только метод познания, в котором ничего не отрицается и не утверждается. В дзене нет ни бога, ни человека, и чтобы пройти свою дорогу, надо сначала себя потерять, а потом найти, причем важен не результат, а сам процесс. Еще, чтобы понять дзен, надо отказаться от дзен. Я вот понимал, какой из Долгого буддист. Но дзен-буддист? Люба допускала, что Долгий может быть дзен-буддистом, потому что поди пойми этот дзен, а вдруг и вправду. Но я настаивал, что Долгий подкупился на парадоксы, чтобы всегда иметь возможность поспорить и не проиграть, вот и навесил на лоб табличку дзен-буддиста, где первое слово никому, даже ему самому, не было полностью понятным.
Наконец мы поднялись на бетонное крыльцо неопознанного здания и вошли в тяжелую деревянную дверь.
– Никого нет, – сказала Люба.
Стоял затхлый запах пыли и старой мебели. Скрипнув гнилыми ступеньками лестницы, тяжелой походкой к нам спустился старичок.
– Репетиция идет, молодые люди, – хрипло, чересчур учтиво объяснил он и велел ждать.
– Но нам и надо на репетицию, – возразил я, и в этот момент голос Фила появился в коридоре и позвал нас в зал.
Под старичком скрипнули ножки стула, громче запела в приемнике Долина, а мы с Любой вошли в зал через тяжелую дверь, пахнущую старым лаком и забвением.
Решительно не поняв происходящего на сцене авангарда, мы с Любой затеяли разговор о самокрутках, которые курил кто-то поблизости. Под женские вопли, несущиеся в зал то слева, то справа, мы перешептывались о том, что неплохо было бы купить табак, бумагу и фильтры да побаловать себя вечерком хорошими самокрутками.
На сцене замолкли и под музыку подняли топот.
– Танцуют, – шепнула Люба.
Я увлекся мыслью о самокрутках, вспоминал, какими кривыми они у меня раньше получались да как вкусно пах вишневый табак, который Саня Митрофанов привозил из Финляндии. Никак не получалось сконцентрироваться на сюжете Филового спектакля, где вой перемежался топотом, а крики – жалобными всхлипами, и вся эта какофония никак не выстраивалась в единый логический рисунок. А мне сюда музыку писать.
– Ну вот и весь наш спектакль, все в таком духе, – подошел Фил, когда на сцене стихли и зашуршали. – Чем больше времени проводишь, тем больше понимаешь, – он вздохнул. – Пока ерунда, но мы ударно репетируем, должно получиться хорошо.
Я рискнул спросить, какую именно музыку ему писать, и, почти обидевшись, он ответил, что музыка нужна свежая, живая и с надрывом, напомнив, что одной левой писать не нужно, чем задел уже меня.