ребёнку дала.
Ребёнок
          с каплями и́з носу,
сосёт
          как будто
                  не грудь, а доллар —
занят
          серьёзным
                             бизнесом.
Работа окончена.
                             Тело обвей
в сплошной
                      электрический ветер.
Хочешь под землю —
                           бери собвей,
на небо —
               бери элевейтер.
Вагоны
             едут
                        и дымам под рост,
и в пятках
               домовьих
                                   трутся,
и вынесут
                хвост
                      на Бруклинский мост,
и спрячут
             в норы
                 под Гу́дзон.
Тебя ослепило,
                      ты
                         осовел.
Но,
   как барабанная дробь,
из тьмы
           по темени:
                       «Кофе Максвел
гуд
         ту ди ласт дроп».
А лампы
         как станут
                         ночь копать,
ну, я доложу вам —
                         пламечко!
Налево посмотришь —
                           мамочка мать!
Направо —
                  мать моя мамочка!
Есть что поглядеть московской братве.
И за день
            в конец не дойдут.
Это Нью-Йорк.
                    Это Бродвей.
Гау ду ю ду!
Я в восторге
                     от Нью-Йорка города.
Но
      кепчонку
                    не сдёрну с виска.
У советских
          собственная гордость:
на буржуев
               смотрим свысока.

Скрипка и немножко нервно

Скрипка издёргалась, упрашивая,
и вдруг разревелась
так по-детски,
что барабан не выдержал:
«Хорошо, хорошо, хорошо!»
А сам устал,
не дослушал скрипкиной речи,
шмыгнул на горящий Кузнецкий
и ушёл.
Оркестр чужо смотрел, как
выплакивалась скрипка
без слов,
без такта,
и только где —
то
глупая тарелка
вылязгивала:
«Что это?»
«Как это?»
А когда геликон —
меднорожий,
потный,
крикнул:
«Дура,
плакса,
вытри!» —
я встал,
шатаясь, полез через ноты,
сгибающиеся под ужасом пюпитры,
зачем —
то крикнул:
«Боже!»,
бросился на деревянную шею:
«Знаете что, скрипка?
Мы ужасно похожи:
я вот тоже
ору —
а доказать ничего не умею!»
Музыканты смеются:
«Влип как!
Пришёл к деревянной невесте!
Голова!»
А мне – наплевать!
Я – хороший.
«Знаете что, скрипка?
Давайте —
будем жить вместе!
А?»

А вы могли бы?

Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочёл я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?

Послушайте!

Послушайте!
Ведь, если звёзды зажигают —
значит – это кому —
нибудь нужно?
Значит – кто —
то хочет, чтобы они были?
Значит – кто —
то называет эти плево́чки жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях полу́денной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянётся —
не перенесёт эту беззвёздную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
«Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!»
Послушайте!
Ведь, если звёзды
зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!

Сергею Есенину

Вы ушли,
            как говорится,
                        в мир в иной.
Пустота…
          Летите,
                  в звёзды врезываясь.
Ни тебе аванса,
                     ни пивной.
Трезвость.
Нет, Есенин,
                       это
                             не насмешка.
В горле
               горе комом —
                               не смешок.
Вижу —
        взрезанной рукой помешкав,
собственных
                 костей
                          качаете мешок.
– Прекратите!
                    Бросьте!
                             Вы в своём уме ли?