и книжная иллюстрация. И если вторая не к разговору, то на первой необходимо сделать акцент, поскольку Вячеслав Шаповалов – практик и теоретик перевода: он доктор наук, и обе его диссертации посвящены данной проблематике. А переводчики советского времени, имея дело непосредственно с веществом мировой культуры, т. е. со словом, значением, смыслом и образом чужого языка, перестававшего в процессе и в результате работы быть чужим, приблизили её настолько, насколько это вообще возможно. В этой логике версификаторское штукарство и многабуквие некоторых молодых авторов вполне закономерно: самое лучшее вино может стать отравой и лучшие слова даже в лучшем порядке – искушением. В каком-то смысле нам доводится нынче «увидеть не начало, но итог» («Два сонета. 70-е») той тенденции, которая десятилетиями оплодотворяла и одушевляла. Однако кажется, что изжитая тоска по мировой культуре не получила адекватной замены в культуре игровой

Но в самом широком смысле культура – чудо-дерево, на котором растёт всё; будучи системой ценностей, она даёт голос тем, кто безъязык по неумению, т. е. по естественным, а не мистическим причинам. Так, возникает многозначный, многослойный образ русской Трои, которая становится здесь метафорой и античности, ушедшей под спуд и воскресшей спустя столетия, и советского многоязычья, которому, вероятно, предстоит та же судьба. Для Шаповалова в образ русской Атлантиды-Трои входит наш язык со всем его разработанным, разболтанным, тончайшим, ювелирнейшим аппаратом морфем и фонем, жёстко гнутый, всему на свете подверженный, всё во всё принимающий, хранящий предчувствие или пра-чувствование единого утраченного общего наречия, непредставимого в прошлом и неизбежного, хотя настолько же фантастичного в грядущем.

Шаповалов принадлежит к современным поэтам, отменяющим или по крайней мере игнорирующим иерархию языковых средств, перемешивающим их в кипящем котле говорения. Такова «Песенка кандагарского деда в сахалинской командировке с припевами (Перевод со старшесержантского)», где от картины мира, свойственной прототипу лирического героя, не больше половины, вторая же – от перевода на общекультурный.

сюда где остров сахалин не долетает баргузин
зато допёрли зейбаржанец и грузин
дома на слом борьба со злом и тектонический разлом
и сам себя под ор подъём зовёшь козлом —

это говорит кандагарский дед, речь от первого лица узнаваема. И «залп град калаш макар максим» – тоже. А «вот мой удел» – уже лирический герой, пускай и с иронией; он же: «россия я твой в погонах мессия // спроси я – ответ один: вечный жид» – уже без, и если вдуматься, то становится не по себе. И неслучаен резкий, нарочитый диалог с Пушкиным, травестированный и оттого звучащий пугающе:

я тута в месяце таммуз духовной жаждою томлюсь
меня не душит здешний груз иди всё нах
мир мглой томим мне скучно с ним где вечен и невыразим
всех шестикрылых хиросим дымится прах

Паронимия «херувим – Хиросим» – опущенное звено, оно достраивается из культурного кода, пока ещё общего у поэта и читателя. Так же, как и слово «симптом» напрашивается вместо неологизма «синдбад», а «время» – вместо грамматически родственного «имя»:

Спам отжатых мечтаний. Закаты трусливых восходов.
Клещеногому чурке – мечта о небесной касторке
финикийских ветров. Обезьяний синдбад мореходов.
И галеры, галеры – и толпы, до самой галёрки.
Извращайся же, глобус! Сражайся, божественный логос!
Попрощайся со мной, моё имя, словами простыми.
Разлохмаченной розы ветров криволапая лопасть —
способ кануть в нирвану, где только моря и пустыни.
(«Карта мира»)