Ты молодой, Ян. Ты остался один, и ты станешь врачом. В их память. Двух твоих женщин.

А эта? Что тут делает эта? Толстая?

– О чем вы думаете, Ян Фридрихович?

«Делает наивный вид. Неужели не понимает, я читаю ее, как книгу. И там такой скучный, банальный текст. Про свадьбу, борщ и постель».

– Я? О новой больной. Знаете, Люба, у нас новая…

– Знаю.

– Тоже видели ее?

– А как же. Сложный случай. Я сначала думала, алкогольная интоксикация.

– Да. Я тоже так думал. Но тут хуже.

– Хуже. Точно.

– Вы думаете, первичный приступ шизофрении?

– Для впервые выявленной – поздно. Ей ведь уже за сорок.

– Сорок.

– И что будем делать?

Она спросила так просто, будто: «Что будем на завтрак? Гречневую кашу с молоком? Или тонко нарезанную кету, булочки и вологодское масло?»

Боланд протянул руки. Люба подалась вперед. Думала, обнимет. Он руки опустил бессильно. Усмехнулся. Пошарил в кармане. Нет, сигарету высосал последнюю. Под ложечкой ныло. В висках играла, стучала кровь. В висках и в паху.

– Выждем время. Что, что! Лечить.

Люба глядела в сторону. Пухлые плечи подрагивали под халатом. Щеки то белели, то алели.

– Вы же знаете, Ян…

Не добавила: «Фридрихович».

– Я знаю…

– Шизофрения не лечится!

– Попробуем литий. Попробуем терапию инсулином. Попробуем все.

– Ой, инсулином…

– Что? Жестоко? А вы уже ток кому-нибудь назначали?

– Нет. Пока – нет.

– Вы юная. Молоденькая вы! Поживите с мое…

Она подалась чуть вперед, ближе. Пышное тело поднималось тестом на дрожжах. Белые крутые кудри выбились из-под шапочки. Бахнула дверь. Влетела тощая, резкая, из одних обгорелых углов, чернокосая, с бешеным оскалом вместо улыбки, без белой шапки, лохматая, как собака после драки, женщина; в распахе незастегнутого халата блестели военные медали на лацкане потертого твидового пиджака. Вскинула глаза на пару. Покривила рот. Щека задергалась в невыносимом тике.

– А! Голубочки! – крикнула женщина-кочерга. – Затаились! Ординаторская не место для воркованья!

– Почему же, – Боланд с пожарной высоты весело глянул на вбежавшую, – здесь такая удобная кушетка.

Присел и приглашающе рукой по кушетке, резиновой клеенкой застланной, похлопал.

– Циник!

– Точнее, охальник.

Люба легко, заливисто рассмеялась.

Тощая врачиха недавно в психушке работала. Прикатила из Ленинграда. Поговаривали, что ее выгнали: выслали. За то, что она помогла больному уйти на тот свет. До суда и тюрьмы дело не допрыгало: замяли.

Ни с кем не дружила Тощая. А вот с Любой сдружилась.

Люба подпустила ее к себе близко, как застывшую на лютом морозе – к теплой, щедро растопленной печке. И грелась Тощая возле уютной Любы. И казалось Любе – она тоже больная; безумнее всех самых безумных. За тонкими угластыми плечами стояло, раскинув крылья, черное горе. Про него надо было лишь молчать.

Люба и молчала. Кормила Тощую домашними пирогами. Хорошо Люба пекла пироги, особенно с мясом и с луком-яйцами, а еще маленькие пирожки – с грибами, с капустой, с яблоками, с вареньем. Отменная стряпуха. И одинокая такая. А не всем в жизни везет. За больного, что ли, замуж выйти?

– Ты моя горностайка. – Люба лапнула Тощую за плечо, за спину, подгребла к себе. – Ну что такая заполошная? Кто там у тебя трудный? Кровь высосали. Всех разгоню!

– Тебе главный разгонит…

Тощая шмыгнула носом. Нервное, изломанное бессоньем, треугольное лицо оттаивало, текло талой бурной водой, вспыхивало жалким подобием улыбки, плыло и мерцало. Плафон качался под потолком на тонком перевитом проводе.

– У меня в сумке чудеса. Только за день-то остыли. А горячие – вку-у-у-усные были! Ну давай?

– С мясом, Любк?

– С мясом, – вздохнула горько, – все сожрали. Профессор Зайцев – и тот ел! Я в заначке… только с черемшой…