– Вон, уж не шевелится. Перестал, – сказала спокойно троюродница, – помер он.

А Пелагея сидела, растопырив колени, держа в руках мертвое свое дите. И плакала навзрыд, и плакала.

– Говорила я ему, змееватику, куды ты меня гонишь, несу ведь я… А он, проклятой, нечего, говорит, ты баба крепка, стерпишь…

Она не знала, куда положить, куда девать мертвого ребеночка? Но из рук его не выпускала, прижала к груди.

– Ты, говорит, лучша звеньева, куды без тебя… Надо, говорит, идти, поди и не спорь… Не срывай колхозной план… Дурак проклятой! А я сено сгребаю, а у мня в глазах красны уголья… Вот и догреблась, без сыночика и осталась… Лучша звеньева…

Она посидела, постонала, потом умолкла и тихо сказала:

– Чего таперича мне Николай мой скажот? Он ведь сыночика-та жда-ал…

Не сдержала она рыданий, когда оторвала от груди окровавленный комочек. Аккуратно, как живого, положила в сторонку на травку, подошла к березке, стоящей рядом, и около нее вырыла руками яму. Обложила дно сухими сучьями и листьями. Подняла с земли крошечное тельце, расцеловала его всего и уложила на приготовленную постельку. Сняла с головы белый платок и обернула в него своего мальчика. Как в саван. Потом посидела над ним, постенала, как над родным покойником плачут поморские женщины, и завалила земелькой.

Похоронила.

Собрался вокруг народ. Ей никто не мешал. Все молчали.

А Пелагея склонилась над свежей могилкой. Сказала:

– Прощевай-ко, ребеночек мой, любименькой!

И, подняв к небу рот, завыла смертельно раненной волчицей.

* * *

Он давно, с деревенской школы, любит ее, она его. Они любят друг друга – молодой колхозник Кирюха Долгов и столь же молоденькая колхозница Настя Шмакова. Об этом знает вся деревня. Гремит и гремит на камушках лесной ручей Мошница, где-то на озере оголтело квакают лягушки. Голоса влюбленных звучат приглушенно.

Они сидят рядышком на берегу ручья, глядят на воду, прижавшись друг к другу плечами.

– Ндрависся ты мне, девка, – горячим шепотом сказывает Кирюха, – давно уж, у попа когда учились… Все я у тебя уроки списывал, штебы, значить, поближе к тебе быть.

Кирюха наклоняется немного вперед, вытягивает шею и заглядывает Насте в лицо. Долго на нее смотрит, хлопает влюбленными глазками, щурится. Физиономия у него счастливая и отчаянная. Он явно хочет сказать девушке нечто важное, давно выношенное.

– Люба ты мне, вот что. Обженитьсе хочу на тебе, Настасьюшка, стрась как хочу.

А та приотворачивает от него в смущении голову. Говорит как бы в сторону, кокетничает.

– А люба, дак и чево? Сватов-то чево не присылашь? Давно бы уж… Я ведь обжидаю…

Кирилл шумно вздыхает, говорит жалостливо:

– А матка моя бурчит. Грит, оне в богачестви живут, нам, грит, не ровня. Киселя кажинной день хлебают. Тебя, грит, Кира, за печкой держать будут. Им чево!

Настя куксится, теснее жмется к жениху, лаково-твердо выговаривает:

– А пусь оне попробуют на тебя… На мово желанного. Я тогды им устрою жись…

И Кирюха, крепкий парень, поднялся вдруг над землей, над травой, и девицу свою на руки поднял, и понес ее куда-то. Унес.

Егорко так и не понял, куда и зачем?

* * *

С полудня всем объявили:

– Завтра утром воротишше!

А это значит, конец сенокосу, все возвращаются домой.

И Егорко сразу побежал на речку, за окунями. Вся артель попросила его:

– Натаскай-ко, парнишечко, окуньков. Стрась как ушки напоследок похлебать хочче.

Он все успел, поспела и уха.

А вечером, на самом закате, косари и гребеи закатили «отвальную».

На западной стороне во всю небесную ширь и высь полыхал оранжевый закат. И серые облака, окантованные золотой краской, были разбросаны по всему цветному пространству. Казались они стадом овец, разгуливающих по небесным пажитям.