На лежащем на траве толстом стволе упавшей березы сидят двое косарей, два уставших после тяжелого дня молодых парня. Слушают кукушку, глядят на озеро, разговаривают. Вечеряют.
– А и не жалко тебе его? Дядька ведь наш с тобой… Семейку егонную всю таперича угнали. А почто? Жалко ведь, загибнут тамогде оне в голоду, да холоду… Сывтыкар, бают, какой-то. Змерзнут оне…
– А чего ето змерзнут? Можа, тамо где теплынь кака стоит? Можа, радуичче он в том Сытывкари, али как там его…
– Да-а, теплынь… Тебе бы таку… Вон, Олександр-от Лукич помер уж тамогде. Написал кто-то… С тоски, да с холоду.
Помолчали они. Тот, который задавал вопросы, все переминался на бревнышке, не сиделось ему.
– Почто ты ето, Федька, письмо-то написал на мужика-та? Наврал ведь в ем, все наврал… Его и замантифонили куды-то. Жалко мне его, не виноват он не в чем, дядя-та наш… Помрет семья.
– А я ето смышляю, чего ты морду свою от меня воротишь, двоюродник? Откуль остуда промежду нами пошла? Из-за дядьки, значит…
– Оттуда и есь!
– Да-а, не виноват… А ты вспомни, Тимоня, как матка моя копейку у него просила на новы сани. Дал он ей? Вот, и не дал. Сестры своей! Надо-то было сколько-то рубликов… А ишше сказал: пускай, грит, мужиченко твой сам робит, а не на печки полеживат.
– Ну а ежели батько твой попиват, дак чего? Не соврал дядька-та. А ты сразу письма писать…
– А и чего? Мироед он и есь! Кулачья морда! Все ему больше всех надоть было. Три коня, да две коровы… Куды естолько?
– Дак он ведь сам и гробилсе над имя. Да на поли, да на сенокоси… Сам все. Не коналсе не у кого… У людев не канючил.
– Сам, да сам! Заталдычил… Нечего было гогольком хаживать по деревни, в хромовых сапогах. Погляньте на его, люди добры… Вот таперича пущай в Сутыкари своей походит. Там ему покажут хромовы сапожки…
Так сидели и мирно судачили они, колхозные парни на берегу засыпающего озера, под серпиком луны, среди шелеста травы и пения ночных птиц. Двоюродные братья.
Пелагея Маезерова, самолучшая гребея, колхозная звеньевая, крепкая женочка, вдруг занемогла. Рабочий день подходил к концу, и солнышко, спустившееся с зенита к самому закату, уже цеплялось за острые концы самых высоких елок, а она вдруг закричала раненой лебедушкой. Ничего не предвещало беды. Пелагея, особенно не торопясь, переваливала тыльником граблей к уже почти сметанному зароду тяжеленную кучу сена – и на тебе: встала на колени, обхватила двумя руками живот и повалилась на бок. Женочки сгруппировались вокруг, стояли и не знали, чем могут помочь?
– Дак чего оно с Пелагушкой-то тако? – спрашивали друг у друга.
– Ак, она цельной день сегодни приплакивала, чего-то у ей болело. Не знамо чего, робила, да робила, всяко с ног не падала…
Так рассуждали колхозницы. А Пелагея поднялась вдруг на нетвердые ноги, поглядела вокруг вытаращенными, видно, от боли глазами и с громкими стонами, держась за живот и качаясь из стороны в сторону, направилась в ближний лесок.
Она так шла, поднимая и резко опуская правую руку, несколько раз крикнула:
– Не ходите за мной не хто! Не ходите!
Но двое все же пошли – свекровка ее Наталья, да троюродница Алевтина. Та уж не могла не пойти, крепко она всю жизнь любила Пелагею.
– Ште оно с ей тако приключилось, с женочкой нашой, – судил-рядил народ, – кака-така лихоманка?
– Ребеночка она несет, – знаю я… – сказал кто-то.
И все замолчали.
Пелагея родила прямо тут, в лесочке. Роды были скоротечные, с обильной кровью. Был выкидыш.
Женщины ей, как могли, помогали.
Пелагея сидела на земле с окровавленным подолом, держала на ладонях маленького человечка.