Тогда я не понял смысл этих слов. Однако несколько лет спустя Томми Шарп сообщил мне, что видел в газете новость: картину, похожую на одну из наших, продали на аукционе за десять тысяч долларов. Я ему не поверил. Мы из-за этого подрались. Тем не менее когда я пришёл домой весь в синяках, то первым делом взглянул на картину. В тот момент мир вокруг меня обрёл чёткость. Вдруг стало заметно: в нашей квартире висят и другие холсты. Те, которые располагались друг над другом по всей длине коридора. Я обратил внимание: эти картины занимают всё пространство до самого потолка – словно их так хранили. Все они висели криво и под слоем пыли. Я прожил в окружении картин так долго, что не обращал на них внимания – хотя стоило бы.
– Мам, мы можем продать эти картины, – сказал я. – Мы заработаем денег. Ты сможешь перестать каждый день трудиться до изнеможения у мистера Шварца.
– Ну и идеи у тебя, – засмеялась она, вставая из-за стола, чтобы взъерошить мне волосы – словно я был малышом, а не тринадцатилетним парнем.
– Деньги – это важно, мам, – сказал я и развернулся на стуле, чтобы взглянуть на неё.
– Не нужно говорить мне, что деньги – это важно. Как будто бы я этого не знаю. – Мама прислонилась спиной к раковине и посмотрела на меня. – Картины мы продавать не будем.
– Они ведь ценные. Ты сама мне как-то об этом сказала, – спорил я. – Ты видела новость в газете?
– Нет. – Она отвернулась обратно к раковине. Но на этом всё. Мама просто стояла там. Молча. Слёзы не создают шума. Людям кажется, будто это неверно – ведь когда люди плачут, звук выходит из горла. Но на самом деле можно плакать так, что никто об этом не узнает.
Но я знал. Я всегда знал.
Чего я не понимал – так это причин её слёз. Сердце от этого болезненно щемило.
– Это из-за папы? – тихо спросил я. Мы не получали от него письма уже несколько недель.
Мама резко обернулась. Её покрасневшие глаза были широко распахнуты. Она казалась напуганной – но так, что я не в состоянии объяснить. Готов поспорить, Дот, ты бы смогла подобрать нужные слова. Затем внезапно лицо мамы смягчилось. Она сказала:
– А, из-за твоего папы? Нет, дело не в нём.
Я устремил взгляд на дедушку, когда добрался до комода и открыл ящик.
Внезапно всё встало на свои места в том воспоминании. Она решила, что я спрашиваю о её отце, а не о своём. Мама всегда что-то скрывала от меня, когда дело касалось её семьи.
Что же дедушка видел на картине? Почему она так важна для него? Что я упускал?
Я вытащил рубашку и сменную пару брюк, после чего с грохотом задвинул ящик. Это несправедливо. Мне всё это не требовалось. Мне не нужен был в моей комнате – в моём пространстве – какой-то загадочный старикан, который не знал английского и всё усложнял. Мне также не нравилось, что он расстраивает маму. Она всегда была весёлой – за исключением тех случаев, когда говорила о нём. Почему мама позволяла отцу так нагло лезть в свою жизнь? В нашу жизнь?
Почему дедушка так близко стоял к картине?
Для меня всё это оказалось слишком. Я был сыт по горло сегодняшним днём.
Я снова прошагал по кровати – хотя не то чтобы это было возможно. Я, скорее, сердито споткнулся и свалился по другую её сторону. Затем вновь оказался в нашем узком коридоре.
Я разделся и натянул на себя чистую одежду. Ту, что в чернилах, бросил на кровать.
Мой дед при этом даже не шелохнулся.
Он просто стоял и смотрел.
Смотрел и смотрел.
6
Работа в студии оказалась не тем, что я себе представлял. В смысле она не была плохой. Всё что угодно выглядело лучше, чем беготня по улице с поручениями от мистера Шварца в разгар Нью-Йоркского лета. Собственно, я сомневался, насколько приятнее бегать не по улице, а по душной, плохо проветриваемой анимационной студии.