Через год она заговорила приятным баритоном: «Мышь, мышь, кушать мышь».

– Какая кровожадная, – сказала Глаша.

– Вся в меня, – усмехнулся Леднев.

– И голос ваш, хозяин.

– Правда? – он прислушался. – А ведь действительно. Черт. Я бы и не узнал, звучит как-то… зловеще.

– Вот именно, хозяин.

Надо бы отключить Глаше эту дурацкую старорежимную функцию «хозяин» – давно копилось это раздражение. Да все некогда. Лень разбираться. Легче отключить сразу всю речь. Интересно, у кого она более осмысленна: у птицы-пересмешницы или у гиноида?

После еды Ворона требовала голосом Дмитрия Антоновича: «Неваляшка, неваляшка». Единственная игрушка, которую эта бестия не сломала. Говорила с четким московским акцентом, проглатывая безударные и растягивая ударные. Подпрыгивала от нетерпения, вперевалку бегала за ним на черных косых лапах. Смешно. И все-таки жутко… Жутко, когда твой собственный голос раздается не из машины, не из аудиозаписи, а из кого-то другого: живого организма, души неведомой.

Но ведь чертовски умна, собака. Не отнять. Пришло время – разгадала и секрет неваляшки. Разломала, выгрызла из пустого нутра грузило – и заскучала. Чтобы направить энергию разрушения в мирное русло – и просто из любопытства: а что еще она может? – Леднев начал задавать ей логические задачки. Достань из колбы вкусный рыбий глаз при помощи воды и камней. Открой стеклянный ящик – догадайся, как, – чтобы получить розовую сладкую креветку. Сложи кубики в нужном порядке – и па-бам, кушай мышь, кушай мышь. Реши головоломку – и вот тебе к столу филе молочного теленка.

Конечно, собрать какой-нибудь дьявольский куб или ханойскую башню она не могла – зато как она разбирала! Как разбирала! Мастерила инструменты из проволоки: загибала крючками, компенсируя технические недостатки собственного клюва. Будь у нее клюв попугая, она могла бы разобрать на детали всю адскую машинерию Данте, все кинетические механизмы Тео Янсена… Даже челнок от швейной машинки Зингер с кожаным ремнем привода и чугунной педалью…

4. Белые кляксы

– Это несправедливо, – говорю.

Мы гуляем с Ритой и Юрочкой в школьном парке. День стоит светло-серый, немой и слабый, как бывает в канун оттепели. Тишина, только вороны сварливо перекаркиваются, ковыряясь в снегу. У Юрочки свежий фингал под глазом и губа разбита, кровит, – в кулачном бою кохров с комусами[5] ему досталось, но зубы целы, и двух вайнахов он положил – теперь сияет.

– Ты о чем? – спрашивает Рита.

– О сегодняшнем приговоре.

Рита фыркает и хмурится, сбивает с ветки снег варежкой:

– Нашла о чем думать.


– Мы все должны об этом думать! – грозно басит Юрочка, изображая голос прокурора. – Эй! Ну что вы такие мрачные, девчонки, а? Что, стремно вам? У-у-у! – Юрочка забегает во фронт и, высоко задирая свои длинные голенастые ноги, идет к лесу задом, а к нам передом. – Рита, Ритуля, страшно тебе, да? В очи зри мне, отроковица! Молви сердцем не лукавя: чего боишься ты, капитанская дочка? А-а! Дай догадаюсь! Что папаню твоего за ноздрю схватят, и он тебя сдаст по статье 59-12б? И будешь ты принародно, на всех экранах страны, предана лютой казни в своем заморском контрафактном хиджабе?

– Я смерти не боюсь.

Юрочка выбрасывает руку навстречу ей:

– Нийса ду[6]!

Рита бьет его по ладони. Юрочка на ходу поворачивается на каблуке, словно ее удар придал ему угловую скорость, и продолжает шагать вперед уже спиной к нам, театрально воздев руки горе и распевая:

– Никтоже да убоится смерти, свободи бо нас Спасова смерть, угаси ю, иже от нея держимый, плени ада, сошедый во ад!.. Где твое, смерте, жало? Где твоя, аде, победа?..