11.

Несколько минут сидели молча. Когда я начал елозить на табурете, задумавшись, что пора отправляться в обратный путь, Алексей встрепенулся, очнувшись от напавшего на него оцепенения.


– Ты знал Антошу Лимахина? Мы, кажется, говорили о нём, – Алексей отстранённо посмотрел в мою сторону, будто он не обращался ко мне и даже не пытался удостовериться, что я его слушаю, а пытался проверить, оформляются ли его собственные мысли в слова. – Он умер на прошлой неделе. Я был на похоронах. Гроб, причитания, блины, кисель – тошно об этом говорить… Мы были дружны когда-то.


Лимахин был известен мне, может быть, даже лучше, чем мог предположить Алексей. В школьные годы мы жили на одной улице и приятельствовали.


Антоша Лимахин был слабосильным подростком. Жил он при матери, а та обитала при Боге и подвизалась в секте новых раскольников. Он любил сочинительство. Из-под пера выходили поэмы в назидательном тоне. Поэмы текли из тетради в тетрадь. Водянистые строки плескались той влагой, что мыла когда-то засохшие чресла Гомера, и после стекалась в воронку из тела Антоши, и собиралась в губке мозгов. От того его мысли на бумагу ложились терпким слизистым следом, когда очи свои он возводил к материнским иконам: неканоническим. Болью всемирной истории, загустевшей и ставшей язвительной влагой, Лимахин Антон отравлял мою жизнь. Слизистым клеем поэзии я оказался приклеен к нему, к его матери, к чёрным иконам, к вырезкам и заметкам, копившимся в его чемоданах, к сумрачным разговорам. От приторной музыки слов я начинал задыхаться и наконец оторвался, в смысле – отпал, надолго забыв вкус его дома.


Вести о смерти Антона, принесённые мне Алексеем, были не просто вестями. Они источали соки воспоминаний. Кое-что вспоминалось.

12.

Порой, после бдений в Антоновой комнате, мы выходили на улицу, чтобы порцией воздуха возвратить меня к жизни. Так я хмелел от текучей словесности. Я шёл впереди, он же преследовал, выговаривая по инерции что-то, что было уже не языком человеческим, а шипением змея, бульканьем жабы, приручённой обществом. Но вскоре приходило молчание. Мы шли к недостроенной школе. По нашему с ним обыкновению. Дощатый забор, некогда ограждавший строительство, был давно растащен по подворотням. Битый кирпич хрустел под ногами. Вверх по главной лестнице знаний (в школах все лестницы – это лестницы знаний), истрескавшейся и поросшей редкими мхами, мы поднимались на площадку последнего этажа и оттуда, взбираясь по доскам и хватаясь за прутья стальной арматуры, вылезали на крышу. Я садился на обломок бетонной плиты, подцеплял кирпичную красную рухлядь и метал её в котлован, раскопанный кем-то у подножия несостоявшейся школы. Котлован был заброшен так же, как школа. Он заполнился талыми водами и порос бледной зеленью трав, превратившись в маленький пруд. Его населяли болотные гады. С того места, где я сидел, он был не виден, и о попадании камешков в воду я мог догадаться по еле слышным всплескам, для чего специально навострял своё ухо.


Внутри прямоугольника крыши Антон совершал променад. Променад-ритуал. Под ноги смотрел, под нос – мычал. Потом, если не натыкался на мёртвую птицу или на человеческий экскремент, порывом художника вознесённый на крышу, менялся в своём настроении. Причиной могла быть пустынная высота, на которой мы оказались, могла быть и физическая разминка, доставленная восхождением. Он окунался в мечтания. Он говорил о чистой земле. О мире античных богатырей, святых пустынников и бродячих поэтов. Зачем любовь покинула этот мир, оставив лишь призрак, клубящийся и стенающий над вожделеющей плотью, но во плоти бессильный воскреснуть для истинной жизни? Так взывал он к невидимым слушателям. Я в их числе не присутствовал. Он изливал бормотания, содрогаясь от священных восторгов, не замечая ни меня, ни того, что лежало вокруг. Он шёл к другому концу. Там открывался вид на пустыню: умирающей стройкой был обильно развеян песок. Вдруг оборвавшись на полуслове, он вставал недвижим, но затем шёл решительно к спуску и уходил. Я всё сидел и продолжал метать камни в невидимый пруд.