у французов, – в отличие от тех, что задолго до революции были приобретены у них для производства армянского. «Так что Черчилль любил, по сути дела, не армянский коньяк, а французский, приготовленный из азербайджанского виноматериала!» – хотелось мне добавить, но удержался. И правильно сделал, упоминание о Черчилле было бы уже чрезмерным – и без этого прозвучавшая в русском Воронеже фамилия замечательных русских промышленников произвела сильное впечатление. В номере повеяло наконец присутствием «старшего брата», и вопросы межнациональных отношений более не поднимались.

Воцарилось единодушие, особенно полное в том впечатлении, которое на моих сотрапезников произвел Воронеж: «Большой город… говорят, в войну весь был разрушен… пьяных немного – не то, что в Рязани… Ярославле… Новгороде… люди бедно живут, но не злые, только хмурые какие-то… а девушки красивые…», так что наутро, отправившись от площади Ленина пешком по улице Кирова, а потом 20-летия Октября до строительного института, «строяка», я внимательно разглядывал дома и оценивал встречных.

Улицы были явно не окраинные, однако даже многоэтажные дома на них рождали ощущение чеховской скуки. Их нельзя было назвать разностильными… скорее, одинаково лишенными каких бы то ни было признаков стиля… словно бы за процессом проектирования надзирал кто-то, бубнивший угрожающе: «Вы у меня навсегда забудете, что архитектура – это застывшая музыка!». И вот все волшебное многообразие мелодий и ритмов свелось к барабанной дроби, и дома оказались такими, чтобы с первого дня выглядеть именно построенными, а не возведенными.

Не по-январски слякотно и серо было в тот мой первый день в Воронеже. Да, это штамп – утверждать, будто при знакомстве с городом сияние солнца или нахмуренность неба определяют последующую жизнь в нем, однако уверенность в том, что осесть мне в Воронеже надолго, ужилась в то утро с другой уверенностью: веселья в этом бытовании будет немного.

Нет-нет, моя жизнь в Воронеже не была безрадостной: здесь выросли мои дети, а сейчас подрастают двое из троих внуко-внучек, и в одном только этом – море радости…

Море…

А стол, за которым я в Баку делал уроки, занимался математикой и получал первые, пусть совсем еще слабенькие, результаты, расположен был у окна, и так хорошо была видна бухта – вся, с островом Нарген, и безлунными, беззвездными зимними ночами свет его маяка упирался в беспросветную темь горизонта…


Первый год аспирантуры начался с потрясения, едва не приведшего меня на грань нервного срыва: уровень лучших студентов третьего-четвертого курсов матфака оказался неизмеримо выше моего. Их доклады на посещаемых мною семинарах, их рассуждения, которыми они обменивались буквально на бегу, были не просто мне не понятны – было непонятно, станут ли они когда-нибудь понятнее. Бросился в библиотеку, просиживал в читальном зале, листал монографии и паниковал, что не только трех лет аспирантуры, но и всей жизни будет мало, чтобы прочитать хотя бы одну от корки до корки.

И тут Яков Брониславович, почувствовав мое состояние, сказал: «Хватит метаться. Займитесь-ка лучше вот чем…» – и сформулировал нечто сложное, но хотя бы доступное пониманию.

И в самой постановке задачи (великое искусство научного руководителя – ставить перед учеником именно такие задачи!) мне словно бы послышалось: «Либо сделаешь, либо сдохнешь!» Готов ли я был ко второму из «либо» – до сих пор не знаю. Тогда, однако, знал точно: ничтожеством, размазанным по вечно побитому асфальту воронежских улиц, я не буду. Убегать оттуда, где трудно, – обратно в Баку, или по-грибоедовски: «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов», или «искать по свету, где оскорбленному есть чувству (самоуважения) уголок» – не для меня. Убегать от угроз вообще не для меня – спасибо родному городу, воспитал, расскажу позже, как именно.