Некоторое время назад одна дама сказала мне, что только что вернулась после посещения загородного дворца одной княгини, громадного здания, стоящего посреди огромного, красивого и тщательно ухоженного цветника; цветник же, в свою очередь, располагался в большом и красивом частном парке. Она была встречена появлением великолепного ливрейного лакея, который проводил ее в величественный и просторный зал, богато уснащенный скульптурой, картинами и другими произведениями, прекрасными и дорогостоящими, а оттуда – в чрезвычайно длинный коридор, который блистал схожей отделкой, до последней степени роскошной и впечатляющей, и в конце этого чарующего путешествия ее привели в спальню, где она была принята княгиней, которая слегка недомогала и находилась в постели. Комната была очень маленькая, не имела старинных безделушек и других красивых вещей, которые бы радовали взор и дух, остов кровати был медным, там же находились два деревянных стула и маленький стол, а в углу стоял железный треножник, который поддерживал обычный умывальный таз. Дорогостоящие красоты дома были все напоказ, на комфорт его хозяйки никаких денег потрачено не было. Когда мне в первый раз рассказали эту историю, у меня имелись сомнения; теперь я более склонен верить.

Еще несколько слов в отношении меблировки виллы ди Кварто. Комнаты содержат в среднем по четыре картины каждая – скажем, две фотографии или гравюры и две масляные или акварельные картины. Некоторые из этих картин принадлежат кисти графини, и несколько из них выявляют талант умеренного уровня. Одна из этих работ – портрет, сделанный, очевидно, с фотографии того самого жителя Филадельфии, чьи близкие с ней отношения привели к тому, что ее первый муж избавился от ее общества путем развода. Когда эта разведенная дама вышла в Филадельфии замуж за графа, она процветала под своей девичьей фамилией Пакстон. В Америке она замужняя женщина, в Италии – нет.

Она изучала искусство. Двадцать пять или тридцать рисунков увешивают стены северной комнаты дома – которая, должно быть, является студией. Эти обнаженные мужчины и женщины демонстрируют подробную и бескомпромиссную наготу, которая является специальным продуктом учебных наставлений в художественных школах. Если я правильно понял графиню, она с трудом удержалась от того, чтобы вывесить их в гостиной.

Высоко на стенах огромного вестибюля висят несколько маленьких сияющих белых херувимов из тех, что ассоциируются с именем делла Роббиа[69]. Стены этого вестибюля сверх того декорированы или по крайней мере оживлены обычными большими безрамными овальными портретами маслом давно отошедших в мир иной аристократов, которые обычно обнаруживаешь на флорентийских виллах. Поскольку я не учился искусству, то не могу судить, какая картина согласно принятым нормам является хорошей, а какая – нет, и вынужден полагаться на свои незрелые представления. Согласно им картина, которую я сейчас рассматриваю, изображает человека с весьма благородным, серьезным и красивым лицом, безупречным во всех отношениях, и с безупречно красивыми руками; если бы она принадлежала мне, я бы никогда не взял ни одного урока по искусству, чтобы эта картина не потеряла для меня своего законченного, полного и убедительного совершенства.

Графине года сорок два – сорок три, и по изобилию ее портретов и фотографий, развешанных по всему дому, понимаешь, что когда-то она была привлекательной и временами красивой. Сейчас она подмалевывает лицо, красит волосы и в прочих отношениях старается сохранить традицию тех давно ушедших дней, но внутри себя она носит нечто такое, что сводит на нет самые старательные ее усилия и ухищрения искусства сохранить внешние стороны в удовлетворительном состоянии. То внутреннее нечто – это ее нрав, ее характер. Она раздражительная, злобная, мстительная, безжалостная, эгоистичная, скупая, алчная, грубая, вульгарная, нечестивая, непристойная – остервенелая задира снаружи, внутри же малодушная трусиха. Ее губы так же привычны к лжи, обману, мошенничеству и вероломству, как ноздри привычны к дыханию. У нее нет ни единого друга во Флоренции, ее не принимают ни в одном доме. Я думаю, она самая ненавидимая особа, какую я когда-либо знал, и наиболее презираемая. Она угнетатель по натуре и любительница воспользоваться чужой оплошностью. Ее ненавидят все крестьяне и все люди в поместье и его окрестностях, за единственным исключением ее любовника, дворецкого. Графиня сказала мне, что первое, что она сделала, купив поместье, – выгнала из него все крестьянские семьи, кроме одной. Она говорила это не в порядке исповеди, ее тон был хвастливым, и в нем не звучало ни малейшего оттенка сожаления. Она знала, что эти люди и их отцы занимали эти маленькие домики на протяжении поколений и с разрешения благосклонных обычаев страны считали их для себя гарантированными, коль скоро ведут себя должным образом. Она понимала, что возвращение в мир означает для них ужасное несчастье, что это равносильно тому, что сбросить островитян в море. Она знала, что эти люди были привязаны к своим домам глубочайшими чувствами. Один из выселенных ею крестьян прожил после этого шесть недель и умер вроде бы ни от чего. То есть у него не было ничего, что могли бы излечить физические лекарства, ничего такого, что поименовано в медицинских справочниках, ничего такого, для чего наука приготовила диагноз либо лекарство. Друзья этого человека не сомневались в отношении природы его заболевания. Они сказали, что его сердце находилось там, где положено находиться сердцу любого человека, – в его доме, и что, будучи у него вынуто, оно осталось там, и таким образом его жизнь была изуродована и больше уже никуда не годилась. Графиня хвасталась мне, что в ней не осталось ничего американского, что она теперь истинная итальянка. Она явно расценивала это как унижение для Америки и явно верила, что удостаивает Италию изысканного и высокого комплимента. Америка до сих пор стоит. Италия, может, и переживет великую милость в виде одобрения графиней, нам это пока неведомо.