Смех пошел по селу, а там по всему околотку… Никуда глаз показать Иван не может. Смеется народ, что его по воскресным дням порют за простого щенка. Но, видно, и этого барыне было мало. Злопамятна, что ли, она была или просто шалая. Прошло три месяца, и уж об весну, как объявился набор, приказала барыня Ивана сдавать в солдаты!

Горе, обида. Разорение дому. Что ж делать. Тут не в собаке сила, а, стало быть, Господа прогневил чем человек.

Ивана, однако, в солдаты в городе не приняли: стар и мешковат. Крикнули: «Затылок!» Обрили ему затылок, в отличие от принятых рекрут, которым брили лбы, и явился он назад.

– Ну, так на поселенье. В Сибирь! – решила барыня. – Да одного. Семья пускай остается.

Оно было не по закону, да ведь с деньгами все можно сделать

Подумал Иван, всплакнул не раз, а там, расцеловавшись со своими, и ушел… Два года пробродил он из города в город «непомнящим родства», но везде привязывались к нему волокита, да судейские крючки, да будочники…

И надоумил Ивана умный человек идти на Волгу… Там вольное житье и никаких расспросов ему у разбойников не будет. Хоть с месяца на них свалился прямо, так не удивишь и не напугаешь никого. И вот поступил Иван в шайку Усти и молчит про себя. Стыдно сказать. А молодцы думают, что душегуб лютый. А скажи им, что из-за пса вершкового в бегуны и разбойники попал – со свету сживут прибаутками.

Глава 11

Среди ночи Ванька Лысый добрел до урочища Козий Гон. Луна зашла рано, и темень была непроглядная. Вдобавок здесь всегда бывало темнее, чем где-либо. Горы тут были выше, круче, сплошь поросшие густым ельником. Две горы сходились здесь крутыми стенами и между ними в узком и темном ущелье шла дорожка, по которой бывали и прохожие, и верховые путем в город, ради того, что через Козий Гон сокращалась дорога на целых три версты. Смельчаков тут ездить напрямки бывало немного, все знали, что это место худое – спасибо Устиным молодцам. Но все-таки неохота многим кружить три версты, и нет-нет да и проедет кто на авось да «Господи, помилуй».

Атаман послал сюда Ваньку именно с тем, чтобы сидел он тут две ночи и кого подкараулил да что-нибудь домой принес. А главное, чтобы лошадь от убитого проезжего заполучил. Коней у Усти было мало, и всякой кляче он рад был.

Дошел Лысый до ущелья Козьего, поел краюху хлеба, напился студеной воды в ближнем колодце и, умостившись в чаще ельника над самой дорожкой, засел как в засаде.

– Авось кто и проедет. А поедет, попасть в него немудрено. Близко. Всего до дорожки сажени три… Можно и с сучка палить, чтобы вернее было. Грех, да что поделаешь, указано.

Просидел Ванька ночь до утра и никого не видал. Все было тихо, и никто не проехал. Правда, Лысый как засел, так и задремал. А как открыл глаза, смотрит, лежит врастяжку, а солнце высоко уж стоит и жарит.

«Ишь ведь!» – подумал Лысый.

Поел он опять хлебца, остаточек, опять испил из болотца и опять засел, но уж не спит, а вспоминает, как всегда, родимую сторону, избу, детей, жену… Эх, думается, быть бы ему дома, как и всякому православному, безбедно да мирно. И жить бы по-Божьему, а не по-разбойному.

Просидел Лысый весь день смирно. Все было как бы мертво кругом… Но в сумерки вдруг встрепенулся он. Послышалась песня на Козьем Гоне! И громко, гулко раздавалась она меж двух высоких гор… Будто слова песни отпрыгивали из ущелья к маковкам к самым.

Взял Лысый ружье, оглядел кремень и затравку, подсыпал на ложейку пороху и, положив ружье на сук, приготовился хлестнуть свинчаткой прохожего распевалу.

– Что-нибудь домой да принесу! – радуется вслух Ванька. – В хород тут либо из хорода всякий что-нибудь да тащит при себе. А то ведь беда с пустыми руками домой идти. И впрямь Устя прохонит из шайки.