Это был фанерный домик с удобствами наружу, вроде колонки и сортира под забором с вкопанным ведром. Двор, правда, был огромный: пятнадцать соток, засеянных полусъедобными растениями и корнеплодами. Эта буфетчица-разлучница была помешана на натуральном хозяйстве и феодальной экономике. Сахарная свекла, ячмень, картофель, редька, лук-шалот, щавель и даже лебеда были предметами её повышенного интереса. Всё шло в дело, всё, что появлялось на столе, было с огорода: ячменный хлеб, свекольник, лебедянь и жутчайший луковый салат. Оставив повсюду следы своей аграрной деятельности, она старалась не попасться на глаза, всё время пока я гостил, пропадая от зари и до заката на свекольных грядках или в ячменных посадках.

Дача стояла аккурат возле бобровой запруды. Хатки, похожие на перевёрнутые церемониальные чаши, Карим нарочно не трогал. Жалел их, что ли, не знаю, но летом запруда дико цвела, превращаясь в узаконенный бобрами рассадник комаров. Эти мелкие кровопийцы набивались зудящим облаком в комнаты, делая совершенно невозможным пребывание внутри. Впрочем, снаружи было ненамного лучше. Костёр из еловых веток их отпугивал, но только пока источал смоляные клубы дыма, от которого одинаково плохо было и комарам, и людям. Я находил спасение в полутёмном забарахлённом пространстве чердака. Можно вообразить, что комаров отпугивал неимоверный хаос, царивший всюду, хотя, возможно, причина крылась в колонизации плесневых грибов, атаковавших стопки книг, оставшихся от прежних хозяев. В этих разноцветных бархатистых налётах и мучнистых пятнах была не только букинистика, но и саманная штукатурка, и вечно не просыхающие от дождей палубные доски перекрытий. Отец порывался книги сжечь, но, страдая от бронхиальной астмы, боялся чердака не меньше комариных гарпий.

Лет до десяти Карим навещал нас с мамой, пока, в одну прекрасную весну сильнейший паводок не оставил его вовсе без жилья. Затопило ко всем чертям и дом, и огород, и ракушку с «москвичом». Всё, что я знаю о нём сейчас: он бросил свою буфетчицу (или она его), стал пилигримом, странствует по свету. Иногда до матери долетают его скупые открытки из разных уголков планеты. Я думаю, это он специально, чтобы она завидовала, хотя завидовать-то нечему. Мужику, на секунду, больше полтоса: ни дома, ни угла, бродяжничает где-то. Разве так нормально?

Кстати говоря, моё первое знакомство с шахматной доской случилось ровно как в набоковском романе – на чердаке отцовской дачи. Она отыскалась там же, среди лабиринтов неописуемого бардака, неплохо сохранившейся, но без ладьи и пешки. От скуки спасали книги. Хотя Карим и запрещал к ним прикасаться, я с удовольствием (исключительно из вредности) ослушивался всякий раз, и листал книги в поисках картинок. Иллюстрации стояли в остром дефиците, зато текста всегда было в избытке. Первая книга, осиленная при свете налобного фонарика, изъеденная паразитическими спорами ровно на столько, чтобы не терять тончайшей нити повествования, стала набоковская «Защита Лужина». Мне было девять: меньше, чем герою книги. Единственное, что можно было требовать от автора, и что я получил сполна – редкое чувство присутствия в книге – той самой магии, которой ждёшь от писателя больше всего. В книге писатель обращался к жизни русской эмиграции. Но что тогда я знал об этом? Ровно столько, сколько знал о Коминтерне. Я был уверен: книга о гроссмейстере. Мне нравилось это сложносочинённое, трудновыговариваемое слово. Непременно хотелось, во что бы то ни стало иметь звание шахматного мастера. Гроссмейстер – это даже звучало умно. Как профессор, или магистр.