Открыл он створку, я в нее шагнул, дверца за мной закрылась, а передо мною открылась. И вывалился я из шкафа в другую, следующую, жизнь. Там комната высокая и светлая, за столом тот мужик, что на стук из шкафа вышел, чай пьет. С сушками, как вот ты… Посмотрел на меня, говорит: «Тебе туда». Прошел я коридором, спустился по чистой лестнице, вышел из дому… только и дом, из которого вышел, был не трехэтажный, а пятиэтажный, и улица не та, и табличек с номерами на домах нету, и трамвай по ней не ходит… Где я?.. Ну, думаю, пропал. Однако через полчаса стоял я у четвертого подъезда десятого дома в Лубянском проезде, угощал «тезку» – младшего лейтенанта – папиросами, ни одного слова не перепутав. Так-то.

Предписание свое отдал старушке, похожей на Крупскую. Потом я несколько часов провел в каком-то чулане пустом и без окна, просто на стуле сидел в ожидании сам не знаю чего. Не ел со вчерашнего, а и есть не хотелось. Воду пить – в туалет, ближайшая дверь по пустому коридору. Пью из-под крана много, от лишней воды освобождаюсь там же, в туалете. И снова в чулан, на свой стул.

Чего-то я там всё думал, думал… Про штрафбат, к примеру. Боюсь ли? Ну, убьют. И чо? Война ведь! Смерть – норма жизни. А вот боюсь, что мой геройский папа узнает, что я не добровольцем, а чуть не предателем, да под конвоем, да с позором в Красную армию загремел… Ведь помрет от любви и горя. Любви его боюсь, в которой до ненависти один шаг. Контуженый старовер-большевик, понимаешь?.. Но чего-то еще больше боюсь. Неволи вечной? И тут же, в чуланчике, уже вовсю тоскую по воле. По березовым рощам, по гармошке, по хорошей моей Катьке Лабутиной. Ведь никогда больше, никогда этого не будет, хоть в штрафбате воюй, хоть в чулане на стуле сиди… Правильно зэки говорят, когда клянутся о серьезных вещах: век воли не видать!.. Чего страшнее-то?..

Однако дождался я, Крупская заглянула в чулан и сказала:

– Пройдемте со мной.

И пошли мы тихонько по коридору пустому и темноватому, а в конце свет. Эта старенькая Крупская еле ноги передвигала, так мне казалось. Добрались мы до конца, там хоть и свет, а тупик: в одну сторону эркер, из которого закатное солнце бьет, по другую – дверь высокая, не как все остальные, а дубовая, двустворчатая, с ручками медными и начищенными. Я на свет божий глянул. Ты знаешь, что такое эркер? Ваше поколение, хоть вот-вот и будет жить при коммунизме, про эркеры не ведает. Знаешь?.. Ах, да, у тебя ж мать чуть не архитектор. В общем, углубление в стене и окно в нем. Глянул я в окно, а там закат в полнеба, и площадь Дзержинского глубоко внизу, машины крутятся, а подальше, меж высокими домами верхушки кремлевских башен видны. Впечаталось в меня это зрелище. И снова я про отца подумал, знал бы он, что я, его Аркашка, вот сейчас Кремль вижу…

Слышу голос старушки:

– Молодой человек, помогите дверь открыть.

Я, конечно, помог, дверь тяжелая. И вошли мы в приемную. Моя Крупская на своих тяжелых ногах за столик с печатной машинкой проковыляла и села. Отдышавшись, скомандовала:

– Проходите в кабинет, вас ожидают…

В кабинете этом, не таком уж и большом, сидел за письменным столом с зеленой лампой усатый человек в кителе. Над ним портрет другого усатого человека в кителе, Сталина. Я вспомнил, что на мне форма лейтенанта и фуражка с голубым околышем, рука сама к козырьку пошла, честь отдал и каблуками щелкнул. А что сказать, не знаю и молчу.

– Так вот каков ты, сын Семена Косых! – сказал человек за столом.

И я понял, что стою перед самим товарищем Шарафутдиновым. И произнес он огорченно:

– На отца не похож.