Вскоре всю накипевшую боль Шовкуненко стал опрокидывать на дирекцию. Почему Надя, пришедшая дерзать в трудные дни, когда не приходится говорить об удобном реквизите, когда костюмы просто шьются собственными руками, – почему она должна переносить и пятьсот рублей зарплаты, которых едва хватало на двадцать дней, и убогое жилье на окраинах города? Шовкуненко страдал, страдал за нее и копил по крохам нежность к ней – рождавшемуся артисту. А артист все рос, становился тверже. Только раз он видел ее слезы. Да еще в Н-ске, где директором был его друг, тот рассказал. Надежда вошла к тому в кабинет. Вошла, помедлила, села в кресло.

Директор ждал. За свое двадцатилетнее директорство в цирке он изучил артистов как свои пять пальцев. Вот сейчас начнет, конечно, жаловаться и что-нибудь просить. «Все понимаю: разъезды, разъезды», – ответит он и тотчас, посочувствовав в глубине души, возьмет обязательно расписку. Расписки необходимы. Артист уедет, расписка останется.

– Что у вас? – уже с раздражением спросил он.

– Хозяйка отказала. Говорит, цирк третий месяц ей за квартиру не платит, – просто и тихо сказала Надежда. Слезы, навернувшись, переполнили глаза.

Директор смотрел на эти влажные глаза, смотрел, как, не выплескиваясь, в них дрожали слезы, и спросил:

– Ну так как же? Чем цирк будет платить, если главк не спустил смету? Должна ведь хозяйка понять. Потом получит крупную сумму.

Надежда заплакала бесхитростно, как и сказала, без просьбы, без претензии на вымаливание себе каких бы то ни было льгот. Она плакала потому, что плакать было легче, чем молчать.

Тогда, порывшись в кармане, директор достал платок и смущенно проговорил:

– Пожалуйста, возьмите, все будет в порядке…

Рука его привычно потянулась за бумагой для расписки, застыла, затем быстро начертала:

«Предоставить Сутеевой с 28/II койку в гостинице».

– Сегодня переночуйте в цирке. А завтра… – Он протянул ей бумагу, рукавом зацепил платок. Девушка взяла директорский бланк, кивнула головой и быстро вышла из кабинета.

Директор положил платок в карман, прищурился и захлопнул лежащую перед ним на столе деловую шестидневку.

Весь день у директора было хорошее настроение.

А Шовкуненко по-прежнему был слишком захвачен своим чувством. Теперь ему было достаточно пустяка, касавшегося Надежды, чтобы стать тревожно-взволнованным. Шовкуненко любил. И конечно, как это всегда бывает, сам узнал об этом последним, когда уже из цирка в цирк стала кочевать молва о них: о ней и о нем. Надя пугливо сторонилась его.

Чем и как завоевать ее доверие? Все решительно отвергая, Шовкуненко терялся. Ему хотелось постоянно видеть Надю, а если не видеть, то хоть поговорить о ней. Но слушателей было мало. У всех своя жизнь: хлопотливая, где учитываются каждая минута, пустяк и копейка. Жизнь, в которой Шовкуненко теперь чувствовал себя одиноким. Надежда тоже одна, но она совсем другая, разница у них в ее молодости, когда не боятся, что год за годом уходят, не думают, что ты один и не у кого согреть озябшее сердце. Она идет по жизни гордо, отбрасывая пошлость, и эта строгая ее юность еще больше притягивала к себе Шовкуненко. Ее глаза, слишком большие для тонкого девичьего лица и слишком серьезные для нее, заставляли задумываться. В них Шовкуненко видел все свои промахи, но иногда он чувствовал, что в этих глазах живет третий, который мешает ей понять его чувство.

Об этом третьем Шовкуненко только догадывался. Надежда ни от кого и никогда не получала писем. Родных у нее не было: погибли в Ленинграде. И все же интуиция подсказывала Шовкуненко: в ее жизни кто-то есть.