Иван сидел в селе Воробьеве, бездействовал странно, все качалось зыбко, в дымном небе темнело солнце, нечем было дышать.
Тогда впервые Андрей увидел истинного Сильвестра. Тихий молчальник, русый, низенький, сутулый, он вышел с Иваном из придела, где молились они вдвоем всю ночь. Андрей со стражей стоял близко, смотрел и не узнавал Ивана: в смиренном платье, нечесаный, лицо опухло и веки красные, а главное – взгляд: ни на кого, ни на что, сквозь стену и вещи, человечный и скорбный, как никогда до того.
Это было в крытой галерее, которая соединяла храм с теремом; в оконце светила заря, делила тьму и сумрак, лица и панцири стражи. Сильвестр остановился, заговорил, никого не замечая, протянув руку к заревому квадрату в срубе:
– Спаси их, Господи, спаси нас; помни, Иван Васильевич, помни!
И царь, как послушник, склонился почти до пола, выпрямился, ударил себя в грудь, отозвался со страхом:
– Помню, отец, помню!
Теперь оба они смотрели туда, в дымное зарево (или в зарю?), и что-то там видели: Сильвестр побледнел до прозрачности, морщины его истончились, точно просвеченный изнутри лед, он безостановочно медленно крестился, а Иван тоже бледнел, его мелко трясло, он как-то сипло каркнул и рухнул на колени, припав лбом к половицам. И всем – и страже, и Курбскому – стало жутко, потому что не мог так человек притворяться; тряслась его спина, заросший затылок, а значит, он действительно увидел нечто, что для человека непереносимо.
С улицы донесло крик, рев, топот, что-то сильно ударило в стену: булыжник кинули. Это шумели ходоки из города – требовали выдачи Глинских. Андрей не знал, что делать.
Царь встал, лицо его стало сосредоточенно, осмысленно, он поискал взглядом, поманил Андрея, до боли сжал ему плечо, заглянул в глубину глаз, сказал бесстыдно-откровенно:
– Не дивись, Андрей, на меня: кощунников Бог жжет неугасимо! Молись за меня, окаянного.
Крики во дворе стали злее, настырнее.
– Не этого страшусь, – сказал Иван чуть надменно, – хоть некому меня оградить от черни, не их, а – чуешь? – возмездия Божия… Сюда за мной идет, ночью видел: следы его по берегу сюда все ближе рдеют, жгут… И все ближе, ближе!
Андрей смотрел в незнакомые расширенные глаза, страшился, верил и не верил.
– Будешь со мною, Андрей?
– Буду, Иван.
Он впервые со времен детства так сказал: «Иван», – этого теперь никто не смел, но именно это толкнуло Ивана, налило его глаза до краев, он прижал Андрея к груди, и стало слышно, как колотится его сердце.
– Обещаю тебе, – шептал Иван в самое ухо, – тебе, любимому, и всей земле обещаю…
И повторил это потом на соборе: «…Нельзя языком человеческим пересказать всего того, что сделал я дурного по молодости моей… Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором, а я все не каялся; наконец, Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои…»
С того дня настало новое время. Это время длилось почти шесть лет, и называл его Курбский «время Избранной рады», а виделось оно ему в мечтах: холмы в весенней зелени, увенчанные каждый белокаменной церковкой, как березкой, и меж холмов речка и озерца поблескивают, а мимо по мягкой дороге идет отборный полк стрельцов с песней и бубнами, ровно, стройно – регулярное войско. Сам же он под стягом на белом коне во главе полка, и свет из облаков падает на холмы, на шлемы, на радостные лица. Это – Русь, воскрешенная Избранной радой, православная, милостивая, но непобедимая. Дух ее – от преподобного Сильвестра, мудрость – от Алексея Адашева, сила – от воеводы Курбского, а единство – от великого князя Ивана Васильевича, переродившегося, и все, и вся вокруг него, как пчелы вокруг матки.