Это было двенадцать лет назад, второго октября, в день штурма Казани, на той луговине, где они с братом Романом пытались обскакать и задержать прорвавшихся татар хана Едигера. Он помнил щетину стрел, визг и скрежет стали и удары в панцирь, в шлем. Он рубился, пока не пал конь и не придавил его. Тогда он откинулся на спину, лицом в облака, и отдался полету-падению в живое беспамятство. Это было как ощущение Истины. Может быть, это и была Истина. Всякое было после того: и грязноватое, и страшноватое, и лукавое, но ничто не могло истребить воспоминание об Истине, если это действительно было она. Он ощутил это, открывая глаза в темный потолок.

Он лежал на спине в комнате дерптского епископа, он, князь Ярославский и друг самодержца русского, царя Ивана, но жив был он не сейчас, здоровый, знатный, сильный, а тогда, обескровленный, нагой, придавленный, убитый конем.

Он тронул кончиками пальцев задубевший рубец сросшейся ключицы, повел мускулистым плечом. Ощущение невероятного медленно уходило, как вода в землю, он попытался удержать его и опять увидел хмурый рассвет того дня – сорок третьего дня осады Казани, последнего оплота поганых.

На западе небо обложило плотно, ненастно, а на востоке очистило слюдяную желтизну, а там серо-синими кубами высились крепостные стены, чернел уступ Арской башни и два пальца минаретов главной мечети. За мечетью что-то смолисто дымило еще с вечера, и оттого минареты казались обугленными, а острый полумесяц на одном изредка вспыхивал злым жалом. Было холодновато, полупрозрачно и так тихо, что из их полотняной церкви Архистратига Михаила, где царь слушал заутреню, доходило каждое слово. Андрей стоял у землянки своего полка, прислонившись к мешкам с песком. Его полк вместе с отрядом Романа и полком Петра Щенятева прикрывал выход против Ельбугиных ворот. Он, как и все, ждал, сжавшись, напрягаясь, пытаясь слушать молитвы, которые читал дьячок низким речитативом. При словах: «Да будет едино стадо и един пастырь», – свершилось: дрогнула под ногами земля, вспучилась горбом под стеной и лопнула, огненный столп взметнулся в черно-сизых клубах выше башен. Зарница распахнула пасмурное небо, и туда выбросило с тяжким грохотом ввысь бревна, комья, трупы, раскаленные камни. Слепая волна ударила в рот, в уши, повалила на колени; сморщившись, Андрей смотрел вверх, где в распахнутом небе кувыркался маленький безногий татарин. А потом в тишине только сыпались на стан, на город обломки, ошметки, стучали комья частым градом, и сквозь этот град закричали трубы от Царевых ворот: «На приступ!». Это повел передовой полк Михайло Воротынский, и сразу ответили ему от Хилкова и Басманова, а брат сказал Андрею: «Пора!» Когда завалился конь и придавил ногу, бедро, Андрей еще миг видел брата в густом мельканье стрел, в пыли и прахе скачки, и только когда брат упал с коня, он перекинулся на спину и почуял, как пудово давит в пах. «Тогда я любил Ивана, – подумал он горько, безнадежно. – Тогда Иван меня тоже любил. А началось наше единение с того пожара, с клятвы в селе Воробьеве…»


Он глянул в амбразуру окна, лунную, бессонную. Кто-то смотрел оттуда, ждал. Кто? «Может быть, это Бируте, лесная дева, о которой рассказывал Бельский? Но что ей тут делать – она ведь из литовских лесов, а здесь замок епископа, здесь немцы жили… Нет, это не Бируте, ее, может быть, в Литве я встречу, если буду в Литве когда-нибудь. А почему нет?»

Было тридцатое апреля, ночь глухая, глазастая. Он знал, что здесь, в иноземных краях, надо быть начеку – у них ведь свои, незнакомые волхвования, здесь нельзя ни на кого надеяться. Особенно ночью. Ночь тянула выйти, отдаться, но он не хотел идти за нею и стал вспоминать то, что и тогда, и теперь было самым главным в его военной бродячей судьбе.